К книге
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2Глава 10 Город на воде
29%
Глава 10 Город на воде
10

Экватор пересекли на рассвете тридцать первого дня плавания от острова Святой Елены — и хотя оба капитана, прикидывая курс по звёздной карте вместе со штурманами понимали, что означенная линия существует лишь в расчётах картографов, а вовсе не прочерчена на самой воде золотой нитью, но старая привычка европейских моряков отмечать этот переход не позволила обойтись без церемонии и сейчас.

— Не вздумайте отказываться, от этой традиции Дзимитори-сан, — предупредил Манн накануне вечером, разливая по кружкам разбавленный ром для команды. — Морской закон древнее королевского: кто впервые пересекает линию, платит выкуп владыке пучины, будь он хоть посол, хоть епископ. Я сам в юности заплатил дважды — один раз монетой, другой раз ведром забортной воды за шиворот, когда монеты не оказалось под рукой.

Наутро на палубе «Святого Михаила» разыгралось действо, каких Дмитрий не видел прежде ни в одной из двух своих жизней: боцман, обмотавшись рваной парусиной наподобие мантии и увенчав голову короной, сплетённой из просмолённых концов каната, объявил себя «владыкой Нептуном, государем всех солёных вод», и потребовал от новичков — а таковыми оказались все двадцать самураев дружины и сам Дмитрий ни разу прежде не пересекавших эту невидимую черту, — либо откупиться, либо принять «морское крещение». Хатта, выслушав перевод Сирокани с тем невозмутимым достоинством, с каким прежде выслушивал распоряжения сёгунских чиновников, коротко посовещался со своими людьми и объявил, что дружина примет обряд как есть, не откупаясь монетой, — воину не пристало избегать испытания, каким бы нелепым оно ни казалось на первый взгляд.

Зрелище вышло — по общему признанию и голландцев, и англичан, — самым весёлым за весь долгий переход: двадцать самураев и вместе с ними Дмитрий, чтобы быть со своей командой, вымазанных сажей и рыбьим жиром пополам, один за другим окунались с головой в бочку с забортной водой под гогот всей команды, а после, отфыркиваясь и отряхиваясь, как мокрые псы, к общему изумлению не выказывали ни малейшей обиды, но напротив, подходили друг к другу с той сдержанной весёлостью, что рождается у людей, вместе прошедших нечто испытующее, пусть и шуточное. Молодой Сабуро, ещё не вполне оправившийся после раны, полученной в бою с пиратами, выпросил себе право искупаться наравне со всеми, заявив, что рана в плечо не мешает голове принять положенное омовение, — и когда просьбу удовлетворили, воин вынырнул из бочки с таким торжествующим рёвом, что даже обычно суровый Хатта не сдержал усмешки.

За экватором, как и обещал Манн, снова задули ровные пассаты, и следующие недели прошли в том размеренном, почти убаюкивающем ритме открытого океана, что позволяет команде латать паруса, чинить снасти и коротать вечера за байками, не тревожась о ближайшей опасности.

Азорские острова прошли стороной, не заходя на них, — Манн торопился, ссылаясь на то, что августовские шторма у берегов Бискайи не любят промедления, — и когда однажды утром, спустя без малого пять месяцев после выхода из Ураги, вперёдсмотрящий с фок-мачты закричал знакомое всякому моряку «Земля!», закричал он не про очередной безымянный остров, а про меловые скалы, что вырастали из тумана по левому борту, точно белые крепостные стены неведомого исполина.

— Английский берег, — сказал Манн, не скрывая в голосе того особого волнения, что охватывает даже бывалого морехода при виде родных берегов после долгой разлуки. — Мыс Бичи-Хед, если я верно взял пеленг. Через два дня войдём в Узкое море, а оттуда — прямиком до Амстердама, если ветер не переменится нам назло.

Всё, что Дмитрий знал об этом континенте, было почерпнуто им когда-то в скупых строках школьного учебника истории да в разрозненных, наскоро просмотренных статей и фотографиях из интернета. И вот теперь, перед ним вырастал настоящий, дышащий, воняющий дёгтем и рыбой континент — не декорация из фильма, а живой, шумный, немытый мир, который предстояло не разглядывать мельком, а пройти насквозь, вдохнуть, вытерпеть и запомнить. Что-то в груди сжалось от этой мысли—сложное, не имеющее короткого названия чувство человека, которому судьба, отобрав прежнюю жизнь без остатка, вдруг предложила взамен встречу с миром, что прежде существовал для него лишь на плоском стекле экрана, — встречу подлинную, объёмную, пахнущую и осязаемую, какой не заменит никакая фотография.

Узкое море — тот самый пролив, что три века спустя назовут Ла-Маншем, — встретило корабли густым, промозглым туманом и таким оживлённым движением судов всех мастей, какого мало, кто видел даже у берегов Гоа: рыбацкие боты, каботажные когги, военные пинасы под флагами полудюжины держав сновали меж собой с той деловитой уверенностью местных вод, что выдавала многовековую привычку к тесноте.

— Куда ни глянь — паруса, — пробормотал Хатта, стоявший рядом с Дмитрием на шканцах. — В Эдо в гавани иной раз тесно бывает от рыбацких лодок в праздник. Но здесь, кажется, тесно всегда.

— Здесь, Хатта-сан, — ответил Дмитрий, — сходится вся торговля половины известного мира. Представь себе не одну гавань, а десяток гаваней разом, и в каждой — купцы десятка разных народов, что не могут между собой ужиться мирно и потому воюют чаще, чем торгуют.

Хатта помолчал, вглядываясь в туманную даль, где смутно угадывались очертания чужого берега.

— Тогда странно, — сказал он наконец, — что такой богатый мир до сих пор не породил державы, что навела бы во всём этом порядок, как навёл его в Японии дом Токугава.

Дмитрий невольно улыбнулся — в словах старого воина звучала та же наивная убеждённость в превосходстве единого твёрдого порядка над хаосом раздробленности, что он не раз слышал от японских собеседников; объяснять же Хатте, что этот самый «беспорядок» через два столетия породит державы, каких мир прежде не видывал, было делом безнадёжным, и Дмитрий предпочёл смолчать, лишь покачав головой с тем сдержанным выражением, за которым дружина давно привыкла угадывать невысказанные, слишком сложные для перевода мысли своего господина.

Спустя четыре дня, миновав устье Зёйдерзе — обширного, мелководного залива, усеянного рыбацкими деревушками и ветряными мельницами, что вращались на горизонте, точно диковинные, неутомимые часовые, — «Святой Михаил» и «Северная Звезда» наконец втянулись в узкий фарватер, ведущий к самому сердцу голландской торговли, и Дмитрий, впервые за много месяцев увидевший настоящий, большой европейский город, замер у борта, не в силах отвести взгляда.

Амстердам открылся не сразу, а постепенно, слой за слоем, как разворачиваемый свиток: сперва — лес мачт, такой густой и обширный, что казался единым целым, будто корабельная верфь сама выросла из воды наподобие рощи; затем — черепичные крыши, теснившиеся друг к другу настолько плотно, что между ними едва угадывались узкие щели улиц; и наконец, когда корабли, убрав часть парусов, медленно вошли в гавань под лоцманской проводкой, — сам город целиком: узкие, высокие дома в четыре-пять этажей, поставленные впритык друг к другу с той расчётливой скупостью на землю, что выдавала цену каждого локтя городской почвы; шпили церквей, вздымавшиеся над черепицей острыми, точно клинки, силуэтами; и повсюду, куда ни глянь, — вода: не только гавань, но и прорезавшие сам город каналы, по которым сновали баржи, лодки и плоскодонные шаланды, гружённые бочками, тюками и корзинами так плотно, что казалось, ещё немного — и они пойдут ко дну прямо посреди улицы.

— Город стоит на воде, как остров Дэдзима, только в тысячу раз больше, — пробормотал Сирокани, не отрывая глаз от проплывающих мимо причалов. — Дзимитори-сан, неужели все эти дома не тонут в такой сырой земле?

— На сваях стоят, юноша, — ответил Ротгирс, подошедший к борту и, судя по выражению лица, не без гордости наблюдавший за произведённым на гостей впечатлением. — Под каждым домом — лес забитых в грунт брёвен, иные дома стоят на дюжине свай, иные — на полусотне. Голландец, покупая дом в этом городе, покупает вместе с ним и лес под водой, какого никогда не увидит.

Едва корабли пришвартовались у одной из длинных деревянных пристаней Ост-Индского двора — обширного комплекса складов, верфей и контор, что принадлежал Голландской Ост-Индской компании и высился над гаванью подобно небольшой крепости, — на пристань, привлечённая необычным зрелищем чужеземных парусов и ещё более необычным зрелищем вооружённых самураев на палубе, начала стекаться толпа: портовые грузчики, побросавшие тюки, торговки рыбой с корзинами на голове, зеваки всех сословий, наскоро прибежавшие поглазеть на диковину, о какой к вечеру, без сомнения, будет судачить весь город.

Реакция толпы, впрочем, разительно отличалась от той растерянности, что дружина встречала у Столовой бухты: здесь, в самом сердце мировой торговли, где на любой пристани можно было встретить купца из Московии рядом с купцом из Леванта, а матроса-малайца — рядом с матросом-шведом, диковинные гости вызывали не столько испуг, сколько жадное, почти профессиональное любопытство — того рода, с каким опытный купец разглядывает невиданный прежде товар, прикидывая в уме его возможную цену.

— Японцы! — выкрикнул кто-то в толпе по-голландски, и слово это, подхваченное десятками голосов, покатилось по пристани быстрее, чем сами корабли успели спустить сходни.

— Смотрите, самые настоящие японцы…

— Мне доводилось видеть в этом городе индийцев, персов и даже двух арапов, что служат пажами у бургомистра, — произнёс пожилой господин в добротном чёрном камзоле, протиснувшийся к самому краю пристани с той бесцеремонностью, что свойственна людям, привыкшим к почтению толпы, — но японца — ни разу, хотя слышал о них немало от капитанов, ходивших через Батавию.— Скажите, любезный, — обратился он к Ротгирсу, тыча тростью в сторону Дмитрия, — да полно, точно ли это японец, а не ряженый матрос, что вырядился в шёлк да нацепил на пояс пару кривых клинков ради потехи почтенной публики? В прошлом году у гавани один пройдоха выдавал себя за персидского принца, покуда его не разоблачили за пьяной игрой в кости.

По толпе прокатился смешок, кто-то одобрительно поддакнул — сомнение, судя по всему, разделяли многие, — и Дмитрий, уловив общий смысл сказанного скорее по тону, чем по словам, почувствовал, как за спиной у него едва заметно напрягся Хатта: старый воин, не понимавший по-голландски ни звука, тем не менее безошибочно различил в интонации незнакомца насмешку и рефлекторно чуть сместил вес на переднюю ногу — жест, за месяцы плавания ставший Дмитрию знакомым до автоматизма и означавший готовность немедля шагнуть вперёд, случись господину в чёрном камзоле позволить себе нечто большее, чем слова.

— Не извольте гневаться, добрый господин, — ответил Ротгирс с той ленивой, чуть насмешливой невозмутимостью, что неизменно появлялась у него при разговоре с чрезмерно бойкими на язык горожанами, — но перед вами не ряженый матрос, а хатамото и полномочный посланник сёгуна Японии, шедший до этих берегов из Ураги без малого полгода, через мыс Доброй Надежды и воды трёх океанов. А клинки эти — не потеха для ярмарки: одним таким мечом здешний кузнец с Ниувендейка распрощался бы с собственной наковальней прежде, чем понял бы, что случилось.

— Из Японии! — вновь ахнул, кто-то в толпе, и слово это, подхваченное десятками голосов, покатилось по пристани быстрее, чем сами корабли успели спустить сходни, вытесняя недавнюю насмешку жадным, почти детским любопытством. Господин в чёрном камзоле, впрочем, сдаваться не спешил и, склонив голову набок, оглядел Дмитрия с ног до головы придирчивым взглядом человека, привыкшего проверять товар прежде, чем платить за него монетой.

— Хорошо, положим, вы говорите правду, — произнёс он уже иным, куда менее насмешливым тоном. — Но скажите тогда, любезный посланник, если вы и вправду прошли такой путь, — правда ли, что в вашей земле воину дозволено казнить простолюдина одним ударом клинка, ежели тот его чем-то прогневит? Мне рассказывал об этом один капитан, ходивший через Батавию, и я, признаться, полагал это матросской байкой, каких на здешних пристанях можно наслушаться в достатке.

Дмитрий, выслушав вопрос в переводе капитана Ротгирса, ответил не сразу — усмехнулся про себя тому, с какой неизменной цепкостью самая пёстрая и разноязыкая толпа на свете отыскивала в разговоре именно те подробности, что щекочут воображение сильнее прочих, — и ответил со всей возможной сдержанностью, какой научился за три года жизни в Японии.

— В моей земле, почтенный господин, воину дозволено многое, чего не дозволено простолюдину, — это правда. Но правда и то, что за неправедно пролитую кровь воин отвечает своей головой не менее сурово, чем простолюдин — своей. Закон суров к обеим сторонам, лишь мерит их разной мерой. Но кроме этого, согласно устоям, воин-самурай может отрубить голову мечом любому простолюдину, если тот недостаточно низко и вежливо поклонится ему, либо по другому проявит своё неуважение. Поэтому не хочу, чтобы мои слова прозвучали, как угроза, но сопровождающие меня самураи обнажат свои мечи против любого, кто попытается оскорбить или как-то задеть меня или кого-то из них.

Ответ этот, переданный по цепочке от него на английском Ротгирсу, а он перевёл это на голландский— толпе. И это сразу вызвало новый гул одобрительных и удивлённых возгласов, а сам господин в чёрном камзоле, удовлетворённо кивнув, представился наконец членом городского магистрата и, отвесив уже вполне учтивый поклон, поспешил прочь — без сомнения, доложить о неожиданной новости бургомистру прежде, чем тот услышит её от кого-то другого.

Дмитрий, сходя по трапу на пристань в сопровождении Хатты и десятка воинов, шедших позади него тем строгим, отработанным до автоматизма порядком, каким полагалось сопровождать хатамото на любой чужой земле, впервые за долгие месяцы почувствовал себя не путешественником, ступающим на неведомый берег, а — как ни странно это было признавать самому себе — почти туристом, разглядывающим декорацию исторического фильма, ожившую и обретшую запахи, звуки и толчею настоящего города. Запах здесь стоял особый, ни на что не похожий из всего, что довелось нюхать прежде: смесь дёгтя, рыбы, конского навоза, свежего хлеба из ближайшей пекарни и того сладковатого, тяжёлого духа гниющих в каналах отбросов, что не могла заглушить никакая торговая суета.

— Как здесь можно дышать? — тихо спросил один из молодых воинов дружины, прикрывая нос рукавом, и Хатта, услышав, коротко одёрнул его строгим взглядом — не время и не место для подобных замечаний перед лицом чужеземцев, — но Дмитрий, услышавший тот же вопрос, лишь усмехнулся про себя: запах европейского города семнадцатого века и вправду разительно отличался от аккуратных, метущихся улочек Эдо, где само понятие городской чистоты воспринималось как дело чести квартала, а не забота отдельных горожан.

Впервые он смотрел на так называемую 'колыбель цивилизации" — как гордо именовали, тогда свои города европейцы, не как человек из 21 века, а как человек, какой три года прожил в Японии и научившийся смотреть на мир уже другими глазами. И всё же кое-что его удивило и заинтересовало— и это была не архитектура домов с водяными каналами, а стекло: огромные, во всю стену, окна амстердамских бюргерских домов, настоящим прозрачным стеклом в частом свинцовом переплёте, сквозь которое можно было разглядеть внутреннее убранство комнат так же ясно, как сквозь открытую дверь.

— В моём доме, в Эдо, — заметил он вслух, обращаясь больше к самому себе, чем к Сирокани, шедшему рядом, — окна затянуты рисовой бумагой, что впускает свет, но скрывают тех, кто внутри. Здесь, кажется, никто не боится, что чужой взгляд заглянет в его дом.

— Может быть, — отозвался Сирокани, приглядываясь к очередному окну, за которым виднелась хозяйка дома, склонившаяся над шитьём, — им попросту нечего скрывать. Или, — юноша задумался на миг, — они настолько горды своим достатком, что желают, чтобы весь квартал видел, как богато у них внутри.

Замечание оказалось метче, чем сам Сирокани, вероятно, предполагал.

Как объяснил позже Ротгирс, амстердамские бюргеры и вправду держали окна незашторенными отчасти из соображений тщеславия — начищенная до блеска мебель, дорогие гобелены и картины на стенах служили таким же знаком достатка, выставленным напоказ прохожим, как богатое платье или карета.

Дальнейшую прогулку по городу — Ротгирс, отлучившись ненадолго уладить дела компании, поручил провести одному из младших клерков, изрядно взволнованному оказанной честью, — превратилась для Дмитрия в череду открытий, каждое из которых по-своему сталкивало в его сознании два несовместимых, казалось бы, взгляда: взгляд человека из будущего, для которого многое было объяснимо и предсказуемо, и взгляд человека, три года учившегося видеть мир по-японски, для которого европейский беспорядок казался порой столь же чужим, сколь и самим самураям дружины.

На площади Дам, у самого подножия внушительного здания ратуши, чьи размеры и роскошь убранства не уступали, пожалуй, иным замкам, какие Дмитрию доводилось видеть в Японии, кипела торговля — но торговля эта, в отличие от чинной, размеренной японской ярмарки, где всякий товар лежал разложенным по строгому порядку, являла собой оглушительное, почти хаотичное многоголосие: зазывалы выкрикивали цены на сельдь и полотно, шарманщик наигрывал незамысловатую мелодию в надежде на монету, а чуть поодаль, у стены собора Ньиве Керк, торговец книгами разложил на раскладном лотке добрую сотню тонких, дешёвых брошюр — свежих печатных листков с новостями, что, как объяснил клерк, продавались едва ли не через день по всему городу.

— Что это за листки? — спросил Дмитрий, беря в руки один из образцов — грубо отпечатанный лист с гравюрой, изображавшей морское сражение, и колонками мелкого текста под ней.

— Курант, господин посланник, — с готовностью пояснил клерк. — Ведомость новостей. Печатается еженедельно, а то и чаще — о войнах, о ценах на товар, о прибытии кораблей. Вот, извольте видеть, — он ткнул пальцем в заголовок, — не далее как на прошлой неделе писали о делах в Германии, а неделей раньше — о войне в Московии, где поляки взяли было столицу, да не удержали.

Дмитрий, вглядываясь в убористый готический шрифт, ощутил лёгкое, почти головокружительное потрясение — не от содержания заметки, которое он, не зная голландского в достаточной мере, разобрал лишь наполовину, а от самой мысли, что здесь, на этой захолустной по меркам его прежнего мира площади, уже существовало нечто, что он привык считать изобретением куда более поздних веков: регулярная, дешёвая, доступная простому горожанину пресса, что разносила вести о войнах и торговых сделках по всему городу быстрее, чем иной хатамото успевал получить донесение из соседней провинции.

— В Японии, — сказал он вслух Сирокани, протягивая юноше листок, — печать почти всегда — дело либо храма, либо двора: сутры, указы, редкие книги учёных мужей. Здесь же, гляди, любой торговец за медную монету может узнать, что творится за тысячу ри от его лавки.

Сирокани, разглядывая непонятные ему буквы с той же смесью почтения и растерянности, с какой сам Дмитрий разглядывал в первые месяцы японские иероглифы, покачал головой.

— Печатное слово, доступное всякому уличному торговцу, — задумчиво произнёс он. — В Эдо такое сочли бы опасным, Дзимитори-сан. Всякий, кто умеет читать, начинает мнить о себе слишком много.

— Может быть, потому здешние города и не похожи на японские, — ответил Дмитрий. — Здесь мнить о себе слишком много — дело привычное едва ли не для каждого второго горожанина.

Ещё большее изумление, его ожидало дружину чуть дальше, у самого моста через один из внутренних каналов, где размещалась контора нотариуса, а рядом с ней, за стеклянной витриной мастерской, выставлены были на всеобщее обозрение несколько диковинных механизмов — часы с открытым устройством хода, где под стеклянным колпаком неустанно вращались медные шестерёнки, и рядом, чуть поодаль, оптическая труба и несколько пар очков в металлической оправе, разложенных на бархатной подушке.

— Хрустальные глаза, — пробормотал один из молодых воинов, зачарованно глядя на витрину. — Слышал я о таких от португальских купцов, но не думал увидеть воочию.

Хатта, подойдя ближе и вглядевшись в механизм часов сквозь стекло, обратился к Дмитрию с тем выражением, что нечасто появлялось на его суровом лице, — выражением искреннего, почти детского изумления.

— Дзимитори-сан, неужели эта машина и вправду отмеряет время сама, без помощи человека, без палочек благовоний, что сгорают за отмеренный срок?

— Именно так, Хатта-сан, — подтвердил Дмитрий, чувствуя внутри лёгкую, горько-сладкую усмешку человека из мира, где подобные механизмы давно превратились в бесполезную безделицу на запястье, немыслимую прежде роскошь ремесленной мысли, что здесь, в этом веке, всё ещё стоила состояния и вызывала подлинное благоговение. — Пружина внутри, туго закрученная, разжимается медленно, равномерно — и шестерёнки, что вы видите, отсчитывают это движение долями часа. В моём… — он на миг запнулся, как случалось с ним всякий раз, когда разговор невольно подводил его к признаниям, каких он не мог себе позволить, — в дальних землях, о которых мне доводилось слышать, такие механизмы носят с собой в кармане, малые, точно табакерка.

Хатта, приняв это объяснение с той же серьёзной невозмутимостью, с какой принимал прежде рассказы Дмитрия о морских течениях или иноземных обычаях, покачал головой — не с недоверием, но с той тихой готовностью удивляться, что за месяцы плавания успела стать в дружине едва ли не привычкой.

Однако не механизмы и не печатные листки поразили воинов Дмитрия сильнее всего в тот первый амстердамский день, а зрелище куда более простое и вместе с тем куда более тревожное: нищие. У самой паперти Ньиве Керк, где толпились богомольцы, входившие и выходившие из собора, сидело с полдюжины калек и убогих — безногий солдат на низкой тележке, слепая старуха с протянутой чашкой, ребёнок с изуродованным оспой лицом, — и каждый из них, завидя проходящих мимо самураев в дорогих доспехах, тянул руки с тем отчаянным, ничем не прикрытым видом нужды, какого дружина, привыкшая к более сдержанному, скрытому от посторонних глаз японскому обхождению с бедностью, не встречала прежде в столь откровенном обличье.

— В Эдо просящих милостыню тоже хватает у храмовых ворот, — заметил один из младших воинов, — но чтобы вот так, рядом с богатым домом, где стёкла во всю стену… Разве эти бурухемастэр ( имея в виду голландских бургомистров на японский манер)не совестятся такого соседства?

— Здесь, — ответил Дмитрий, помедлив, подбирая слова так, чтобы не солгать и не сказать слишком много, — богатство и нищета соседствуют теснее, чем где бы то ни было в мире, какой я знаю. Может быть, потому что торговля здесь свободнее, чем в любой другой земле, — а свобода наживать состояние всегда идёт об руку со свободой его растерять.

Клерк, сопровождавший гостей, поспешил, впрочем, увести разговор в сторону, явно не желая, чтобы столь именитые гости составили о городе неверное, по его мнению, впечатление, — и повёл их к зданию, что он с нескрываемой гордостью именовал «Биржей», новёхонькой каменной постройкой с открытым внутренним двором, обнесённым колоннадой, где, как объяснил провожатый, каждый будний день в полуденный час собирались купцы всех наций, чтобы сговариваться о ценах на товар, о фрахте судов, о займах и векселях, — торговля, что велась вовсе без товара на виду, одними лишь словами и расписками.

Дмитрий, разглядывая гомонящую под колоннадой толпу купцов, размахивающих бумагами и выкрикивающих цены на что-то невидимое глазу, ощутил, пожалуй, самое сильное потрясение за весь день — не потому, что зрелище это было ему незнакомо (напротив, оно живо напомнило кадры из документальных фильмов о торговых биржах Европы в его мире), а потому он с холодной, отчётливой ясностью осознал: перед ним — не диковина ушедшей эпохи, а тот самый росток, из которого триста лет спустя вырастет весь тот финансовый мир, что он покинул, оказавшись волей случая у берегов средневековой Японии. Акции компании, что покупались и продавались прямо здесь, на этом дворе, были, если верить объяснениям клерка, первыми в своём роде во всём известном мире, — и Дмитрий, слушая эти объяснения, невольно подумал, что видит сейчас не просто занятную новость, а нечто вроде будущее семя, из которого суждено в будущем прорасти целой эпохе, для его нынешних спутников ещё немыслимой, а для его собственной памяти — давно свершившейся историей.

Вечером того же дня, когда дружина устроилась на ночлег в отведённом компанией доме для почётных гостей — просторном, но неуютно узком по японским меркам здании в четыре этажа, где лестницы оказались настолько крутыми, что напоминали скорее приставные лестницы в трюм, чем домашние переходы, — Ротгирс, освободившись наконец от дневных хлопот, пришёл разделить с Дмитрием и капитаном Манном скромный ужин, а заодно обсудить дальнейший путь.

— Директора компании, — сообщил голландец, усаживаясь за стол и с явным удовольствием принимаясь за поданную баранину, — вне себя от любопытства, Дзимитори-сан. Не пройдёт и недели, как о вашем прибытии будет знать весь город, а следом, надо думать, и Гаага, и, чего доброго, сам двор в Лондоне. Мне уже намекнули, что бургомистр желал бы принять вас лично, прежде чем вы продолжите путь.

— Мы можем позволить себе такую задержку? — спросил Дмитрий, вспоминая, с какой тревогой Ротгирс прежде торопил команду у Столовой бухты.

На этот вопрос ответил Манн, до того молча цедивший вино и, судя по сосредоточенному выражению лица, обдумывавший нечто более насущное, чем светские визиты.

— Не более двух-трёх дней, — произнёс англичанин со всей возможной твёрдостью. — Помните, Дзимитори-сан, о чём мы уговаривались ещё в Ураге: Амстердам — не конец нашего пути, а лишь перевалочная пристань. Дальше нам предстоит идти на север, в Белое море, к Архангельскому городу — а тамошняя навигация милостива не круглый год, как здешние воды, лишь считанные летние месяцы, пока льды не сковали горло залива.

Дмитрий, ощутил при этих словах лёгкий укол беспокойства — слишком свежи ещё были в памяти месяцы, проведённые в открытом океане, чтобы с лёгким сердцем думать о новом, хотя и куда более коротком переходе.

— Расскажите мне подробнее об этом пути, — попросил он.

Ротгирс, отодвинув тарелку, придвинул к себе чистый лист бумаги и обмакнув перо, принялся быстрыми, уверенными штрихами набрасывать очертания берегов — работа, в которой чувствовалась рука человека, чертившего подобные карты не в первый раз.

— От Амстердама, — начал он, — путь лежит вдоль голландского и немецкого побережья на север, мимо Гельголанда, затем вдоль датских земель — здесь, у пролива Скагеррак, придётся решить, идти ли восточным путём через Балтику, к чему я решительно не советую прибегать: датская корона держит проливы под своей пятой и берёт с каждого корабля пошлину, какую сочтёт нужной, а порой и вовсе задерживает суда без видимой причины, если сочтёт груз лакомым. Мы же пойдём западным путём — вдоль берегов Норвегии, всё дальше на север, покуда земля не начнёт заворачивать к востоку, к Нордкапу — крайней точке всей Европы, откуда открывается уже море Баренца.

— А оттуда? — спросил Дмитрий, вглядываясь в набросок.

— Оттуда, — продолжил Ротгирс, — курс на восток и немного к югу, вдоль Кольского полуострова, покуда не откроется горловина Белого моря — узкий, коварный пролив, где течения и туманы губили не одно судно за последние полвека. Английские купцы первыми проложили этот путь лет шестьдесят назад, ища северную дорогу в Китай, да нашли вместо Китая Московию — с тех пор через Архангельский город, что стоит в устье реки Двины, идёт вся торговля англичан и наша, голландская, с царством Московским: пенька, воск, меха, лес корабельный — всё, чем богата эта суровая земля, течёт через тот единственный порт, ибо иных морских ворот к Московии до сих пор не открыто.

— И сколько времени займёт этот путь? — уточнил Дмитрий.

— При попутном ветре — недель шесть, может, семь, — ответил Манн. — Но вот в чём загвоздка, Дзимитори-сан: Архангельская гавань свободна ото льда едва ли долее трёх-четырёх месяцев в году, с исхода весны до начала осени. Мы и без того запаздываем против обычного срока — иные караваны выходят из Европы к северным водам уже в мае, чтобы наверняка застать порт открытым. Задержись мы в Амстердаме дольше положенного, рискуем застать горловину Двины уже подо льдом, и тогда придётся зимовать либо здесь, либо в норвежском порту, потеряв понапрасну добрых полгода.

Известие это, произнесённое со всей прямотой бывалого морехода, заставило Дмитрия помолчать, обдумывая услышанное. Полгода промедления означали полгода лишней разлуки с домом, с О-Тиё и детьми, — а мысль эта, сколько бы Дмитрий ни закалял себя долгими месяцами пути, по-прежнему отзывалась в груди тем же тупым, тянущим беспокойством, что и в первый день расставания.

— Тогда решено, — сказал он, поднимая чарку с тем же спокойным упорством, что не раз помогало ему в трудные минуты этого долгого путешествия. — Три дня на визит к бургомистру, пополнение припасов — и снова в путь.

Ротгирс, подняв свою чарку в ответ, кивнул с тем сдержанным уважением, какое за месяцы совместного пути привык выказывать решениям своего спутника.

— Что ж, Дзимитори-сан, — произнёс он, — тогда позвольте дать вам ещё один совет, прежде чем мы продолжим: в северных водах, у берегов Норвегии и Кольского полуострова, ваши воины впервые узнают, что такое настоящий холод — не тот, что бывает зимой в Эдо, а тот, что пробирает до костей даже сквозь самую тёплую одежду, и солнце, что летом там вовсе не заходит за горизонт неделями напролёт, а к осени, напротив, прячется на долгие сумеречные часы. Прикажите закупить здесь, в Амстердаме, тёплые шерстяные плащи и меховые рукавицы для всей дружины — то, что годилось на юге Африки, не согреет самурая в Белом море.

— Значит, — задумчиво произнёс Сирокани, до того молча слушавший разговор капитанов, — солнце, что не заходит неделями, — это не сказка мореходов, а правда?

— Чистая правда, юноша, — подтвердил Манн с лёгкой улыбкой. — И когда вы увидите её своими глазами, поверьте, это удивит вас куда сильнее любых амстердамских диковин — часов, стёкол и печатных листков разом.

На второй день пребывания в городе— Дмитрия, обоих капитанов и десяток отобранных Хаттой воинов дружины — пригласили на светский раут в ратушу, что высилась над площадью Дам всей тяжестью тёсаного камня, точно каменный корабль, севший на мель посреди города. Остальным членам команды и воинов велено было остаться при кораблях, чтобы не оставлять «Святой Михаил» и «Северную Звезду» вовсе без охраны.

Внутри, куда процессию провели через высокие двойные двери, охраняемые алебардщиками из числа бюргеров — в накрахмаленных воротниках и зеркально вычищенных кирасах — синхронно сдвинули длинные алебарды салютуя высоким гостям. Дмитрий и остальные с любопытством скользнули взглядом по их пышным рукавам так называемых винных камзолов, названных так из-за цвета—глубокого, густого оттенка красного или даже тёмно-бордового, с благородным коричневатым или фиолетовым отливом, напоминающим красное вино из Бургундии или Бордо. Шикарным шляпам с перьями и шёлковым кистям у стальных лезвий алебард: эта стража выглядела скорее как богатая выставка амстердамского купечества, чем настоящая военная угроза.

Дмитрия и остальных поразил не столько размер палат — залы в замках Хидэёси или Иэясу видывали пространства и попросторнее, — сколько убранство: пол, выложенный чередующимися чёрными и белыми мраморными плитами наподобие гигантской шахматной доски; стены, увешанные полотнами в тяжёлых золочёных рамах, где сумрачные, почти чёрные фоны выхватывали из тьмы отдельные лица бургомистров прежних созывов, точно сама живопись училась экономить свет; и огромная бронзовая люстра под потолком, утыканная десятками свечей, что при свете дня стояли незажжёнными, но одним своим числом красноречивее любых слов свидетельствовали о богатстве города.

Бургомистр — грузный, краснолицый, господин лет пятидесяти, по имени, как удалось разобрать Дмитрию через перевод Ротгирса, мингер Хёйгенс — сопровождала его целая свита регентов с супругами, и весь этот амстердамский двор, если позволительно было назвать двором собрание торговцев и судовладельцев, поразил Дмитрия своей нарочитой, почти монашеской строгостью наряда: мужчины поголовно были облачены в чёрное сукно тонкой выделки — строгие, приталенные дублеты с узкими рукавами и валиками на плечах, застёгнутые на добрую дюжину обтянутых тканью пуговиц, — и над каждым воротом торчал широкий, туго накрахмаленный брыжжи, огромный, как жёрнов, плоёный воротник, какой делал головы его владельцев похожими на блюдо с поданной на нём головой Иоанна Крестителя. Сам бургомистр отличался от прочих разве что толстой золотой цепью на груди — знаком должности — да пером на широкополой чёрной шляпе, которую он, впрочем, тотчас снял, приветствуя гостей.

— Господа регенты не поверят собственным глазам, — произнёс Хёйгенс, оглядывая выстроившуюся дружину с тем же нескрываемым любопытством, что и портовая толпа днём раньше, только облечённым в куда более учтивые слова, — доведись им прежде услышать об этом визите не из моих уст, а из уличных пересудов. Прошу вас, господин посланник, присаживайтесь — и расскажите нам, чем живёт двор столь дальней державы, о какой добрая половина здесь присутствующих прежде знала лишь по рассказам капитанов, ходивших через Батавию.

Жёны регентов, стоявшие чуть поодаль тесной, шушукающейся группой, разглядывали Дмитрия и его спутников с ещё большей откровенностью, чем сами регенты: чёрные, наглухо закрытые платья до пола, из-под которых виднелись лишь носки туфель, увенчаны были такими же плоёными воротниками, только чуть меньшего размаха, да белоснежными кружевными чепцами, из-под которых не выбивалось ни единого волоска, — наряд, показавшийся Дмитрию строгим до аскетизма, если вспомнить пышные, шитые золотом кимоно, в каких являлись ко двору сёгуна знатные японки. Одна из дам, чуть смелее прочих, шёпотом спросила у соседки, отчего «японский посол» так мало похож на японца, в отличие от его воинов?— Но поймав на себе взгляд Дмитрия, тотчас смутилась и спрятала лицо за веером.

Разговор, начавшийся с обычных для таких приёмов расспросов о климате, товарах и придворных обычаях далёкой Японии, потёк было привычным, накатанным для этого времени путём.

Дмитрий, отвечая через перевод Ротгирса, подбирая слова с той же осторожностью, с какой поднимался когда-то по служебной лестнице сёгунского двора.— Пока один из регентов, худой старик с живыми, любопытными глазами, не задал вопрос, заставивший Дмитрия внутренне подобраться.

— Простите мою дерзость, господин посланник, — произнёс старик, — но я слышу не японскую речь, а английскую в переводе вашего капитана Ротгирса. Вы так хорошо знаете английский? Впрочем это неудивительно, прошу простить мою бестактность, но и лицом вы, при всём уважении к вашему платью, не похожи на тех японцев, каких мне доводилось видеть на гравюрах у иезуитов. Откуда вы родом, если не в обиду будет спрошено?

По зале прошёл тихий, любопытствующий шёпот — вопрос, судя по всему, давно вертелся у многих на языке, но никто прежде не решался задать его напрямую, — и Дмитрий, ощутив на себе разом добрую дюжину выжидающих взглядов, ответил после недолгой паузы, тщательно подбирая каждое слово.

— Вы весьма наблюдательны, почтенный регент. Я родился не в Японии, а на Руси — в землях царя московского, — хотя судьба и оставшиеся за спиной годы сделали меня в Японии тем, кем вы видите меня сейчас.

Ответ этот произвёл на собрание впечатление куда более сильное, нежели любой из прежних рассказов о японских обычаях: бургомистр Хёйгенс, только что поднёсший к губам кубок с вином, замер на полпути, а по рядам регентов и их жён прокатился гул изумлённых восклицаний — «московит!», «русич на японской службе!» — сложившийся в сплошной, не сразу утихший гомон.

— Московит! — воскликнул наконец сам Хёйгенс, отставляя кубок. — Признаться, господин посланник, за все годы, что наша компания торгует с царством Московским через Архангельский город, мне доводилось слышать о московитах многое — но чтобы московит достиг чести хатамото при дворе японского владыки… Скажите, ради всего святого, каким же образом уроженец московских земель поднялся до столь высокого сана в стране, где, как нам говорили, чужеземцу не то что должность — самую жизнь редко когда даруют без крайней подозрительности? И где вы сумели так хорошо выучить английскую речь?

Дмитрий, чувствуя, как десятки взглядов буквально пригвождают его к месту, ответил со всей возможной сдержанностью, стараясь и не солгать сверх меры, и не сболтнуть лишнего о собственном происхождении, какого не смог бы объяснить ни один регент в этой зале, вздумай он допытываться до конца.

— Волею случая, почтенные господа, я оказался на японском берегу после кораблекрушения — так же, как иные из здешних капитанов порой оказываются на чужих берегах против собственной воли. А удержаться там, где чужеземцу и вправду не всегда рады, мне помогло ремесло, которым я владел прежде лучше многих японских мастеров: обращение с деревом. Я умел и умею создавать из дерева практически всё без чего сейчас уже немыслима жизнь любого цивилизованного гражданина в любой точке Европы или Азии. Конечно, для них я был выражаясь на их языке гайдзин— то есть чужак, чужестранец и кто знает, как сложилась бы моя дальнейшая судьба, если б не моё ремесло, благодаря которому я возводил защитные сооружения на границах провинций, чтобы отбивать атаки неприятеля и постройка других деревянных сооружений на каких стоит быт Японии. Местный сёгунат, что бы ни говорили о его подозрительности к чужакам, ценит полезное умение выше, чем иная держава ценит знатное происхождение. Это и сыграло свою роль в моём становление самураем, а после и хатамото. Что касается языка… Моим родным с рождения был русский. Английский мне пришлось выучить, так как одно время приходилось общаться с иноземными купцами— именно он сослужил мне верную службу, когда я попав на берег Японии встретил там священника-иезуита из Португалии. Он немного владел английским, а японским — и вовсе в совершенстве. Благодаря нашему общению я не только подтянул свою английскую речь, но и освоил японский настолько, что теперь могу говорить на нём не хуже любого уроженца страны восходящего солнца.

— Корабельный плотник, ставший самураем и хатамото! — Со смехом воскликнул старик-регент, задавший первый вопрос, но в смехе этом, впрочем, не было насмешки — скорее то восхищённое изумление, с каким купец узнаёт о выгодной сделке, заключённой кем-то другим. — Клянусь Девой Марией, вот история, достойная того, чтобы её записали в анналы компании! Не всякому плотнику доводилось обедать за одним столом с сёгуном, а, господин посланник?

— Не всякому, — согласился Дмитрий с тонкой, тщательно выверенной улыбкой, — но, полагаю, ремесло, которое кормит и защищает своего хозяина и его подчинённых в шторм, достойно уважения при любом дворе, будь то в Эдо или здесь, в Амстердаме.

Ответ этот вызвал одобрительный смех уже всей залы, и Хёйгенс, хлопнув в ладоши, распорядился подать гостям ещё вина, — Дмитрий, поднося к губам собственный кубок, невольно ощутил, как напряжены были всё это время его плечи: разговор, начавшийся как учтивая светская беседа, едва не завёл его на зыбкую почву, где одно неверное слово могло породить вопросы, ответить на которые честно он не имел никакой возможности. Люди, сидевшие сейчас перед ним в этой зале, — о которых он прежде знал лишь по скупым абзацам школьного учебника да по кадрам исторических фильмов — оказались из плоти и крови, с живыми, пытливыми глазами, что подмечали любую фальшь в голосе собеседника с той же безошибочной купеческой чуткостью, с какой подмечали фальшь в пробе серебра, — и Дмитрий, сидя среди них в своём синем кимоно, ловил себя на мысли, что ни один экзамен его прежней жизни не требовал от него такой непрерывной, выматывающей сосредоточенности, как эта светская беседа за бокалом рейнского вина.

— А что же слышно нынче из самой Московии, господин посланник? — спросил вдруг один из младших регентов, до того молчавший. — Ведь путь ваш, как я понимаю, лежит через Архангельский город — а вести оттуда в последние годы доходят самые тревожные: смута, самозванцы, что один за другим объявляют себя чудом спасшимся царевичем Дмитрием…

При этих словах Дмитрий почувствовал, как по спине пробежал холодок, вовсе не связанный с духотой залы, а всё тем же страхом, ответить невпопад или не так как от него ждут.

— Я давно не был на своей исторической родине, поэтому всё о чём вы говорите для меня являются новостью. Но как бы там ни было, теперь Япония мой дом. А я посол, какой должен протянуть торговые и личные отношения между двумя этими державами.

Хёйгенс, не заметив, а может, из учтивости не подав виду, что заметил краткую заминку гостя, удовлетворённо кивнул этому ответу и перевёл разговор на темы менее скользкие.

Приём, продлившийся ещё добрый час, завершился обменом учтивыми пожеланиями доброго пути и обещанием бургомистра лично проследить, чтобы компания снабдила посольство всем необходимым для северного перехода.

Три дня, отведённые на визит к бургомистру и городским регентам, пролетели для Дмитрия в череде официальных приёмов, любопытных расспросов о японских обычаях и осторожных, но настойчивых разговоров о возможной торговле мечами и лаковыми изделиями. Дружина Дмитрия, облачённая в лучшие доспехи, неизменно вызывала у амстердамской знати ту же смесь почтения и жадного любопытства, что и в первый день на пристани. Но едва торговые и дипломатические формальности были улажены, а трюмы обоих кораблей пополнены свежей провизией, порохом и — по совету Ротгирса — тюками тёплой шерстяной одежды «Святой Михаил» и «Северная Звезда» покинули гостеприимную, шумную гавань и снова взяли курс в открытое море — на этот раз не на запад, вслед за заходящим солнцем, а на север, туда, где, по словам капитанов, их ждали студёные воды Норвегии, полуночное солнце и, за ним, узкая горловина Белого моря, ведущая к последнему, самому северному порту их долгого странствия — городу Архангельск на далёкой реке Двине.

Предыдущая главаГлава 10 из 35Следующая глава