К книге
Шайтан Иван книга 14. Крымский перелом.Глава 48
92%
Глава 48
48

В наступивших ранних сумерках — тех липких, сизых крымских сумерках, когда день не хочет умирать, а ночь уже стелет свою сырую простыню, — к моему штабному фургону бесшумно подвели группу офицеров.

Впереди, чуть выбиваясь из строя, двигался генерал Канробер. Как он изменился! Ещё в начале осады — статный, холёный, с напомаженными усами и блеском в глазах, он казался воплощением галльской удали. Теперь передо мной стоял старик. Относительно чистый мундир сидел на нём мешком, перетянутый в талии ремнём, но плечи обвисли, и генерал казался согнутым под тяжестью невидимого груза. Сверху был накинут меховой плащ — дорогой, когда-то чёрный, а теперь вылинявший до мышиного, с намокшим воротником, из которого торчала слипшаяся щетина меха.

Его лицо было самым страшным отражением его души. Осунувшееся, серое, словно присыпанное пеплом, с резко выступившими скулами и запавшими щеками, на которых каждая морщина казалась вырезанной ножом. Воспалённые, красные, с лопнувшими сосудами глаза не моргали. Они смотрели сквозь меня — в какую-то свою бездну, где уже не было ни надежды, ни гнева, только глухая, ледяная скорбь. Весь его вид, опущенные плечи, этот застывший взгляд, эти судорожно сжатые губы, из которых то и дело вырывалось прерывистое, с хрипом дыхание — кричал о трагизме происходящего громче любых слов.

Он подошёл ко мне вплотную. Остановился. Молчание длилось секунду, другую, третью — и в этой тишине слышно как тяжело, надрывно дышит за спиной генерала простуженный адъютант. Канробер открыл рот, попытался что-то сказать, но вместо слов издал лишь горловой, сдавленный звук — не то всхлип, не то стон. Тогда он, не глядя мне в глаза, глухо, почти шёпотом пробормотал что-то неразборчивое — возможно, это было «возьмите», возможно, «простите», а может, просто имя Господа, вырвавшееся измученной душой. И медленно, с неестественной торжественностью, протянул мне свою саблю.

Золочёный эфес тускло блеснул в сером свете умирающего дня — и тут же потускнел, будто и золото не выдержало этого позора. Пальцы Канробера дрожали, когда он разжимал их, и сабля, передаваемая из рук в руки, казалась не оружием, а раскалённым углём, который жжёт и того, кто отдаёт, и того, кто принимает. Приняв её, я заметил, как по щеке генерала скатилась одна-единственная слеза — мутная, солёная, затерявшаяся в щетине и смешавшаяся с дождём. Он не вытер её. Он даже не моргнул.

Позади него, плотной, но бесформенной группой, стояли офицеры. Их красные мундиры — те самые, теперь выглядели жалко: поблекшие до кирпично-бурого, местами разорванные, с оборванными эполетами и пятнами засохшей грязи, которая въелась в сукно так глубоко, что уже не отстирывалась. На многих не хватало пуговиц, воротники расстёгнуты. Они стояли с опущенными головами — низко, почти касаясь подбородком груди, и в этом униженном молчании было больше красноречия, чем в любых речах. Никто не смотрел мне в глаза. Никто не пытался сохранить остатки достоинства той гордой выправкой, что была их визитной карточкой. Они просто стояли — сломленные, вымотанные, будто каждый прятался от самого себя.

И когда я взглянул в их лица — бледные, с синевой под глазами, с обветренной, потрескавшейся кожей, — я увидел не военную гордость и не гнев поражения, я увидел вселенскую усталость. Она была в каждом взгляде стеклянных глазах, которые безучастно смотрели куда-то в пространство, не останавливаясь ни на чём. Она была в обвисших усах и небритых подбородках, в сухих, потрескавшихся губах, которые не произносили ни слова.

Но самое жуткое — это было равнодушие. Абсолютное, всепоглощающее безразличие, словно происходящее не касалось их вовсе. Словно они уже не здесь, не в этом мокром, проклятом Крыму, не в этом часу позора, а где-то далеко, в забытых снах о доме, о тепле, о тишине. Их лица не выражали ни страха, ни стыда, ни злобы — только пустоту. Ту самую пустоту, которая наступает, когда человек перестаёт бороться, когда душа выдыхается раньше тела и просто наблюдает со стороны за тем, как рушится мир.

Один из них — молодой, светловолосый капитан с перевязанной головой, поверх которой набухло кровавое пятно, — покачнулся и, не издав ни звука, начал медленно оседать в грязь. Его товарищ, стоящий рядом, даже не протянул руки, чтобы поддержать. Он просто повернул голову, посмотрел на падающего пустым, потухшим взглядом и снова уставился в землю. Будто так и надо. Будто это просто ещё один предмет, который падает в лужу — как ветка, как камень.

Я стоял с саблей Канробера в руке, глядя на эту толпу призраков, и думал: вот она, цена войны. Не победа, не поражение — а это молчаливое, безразличное согласие с тем, что всё кончено. Это не капитуляция армии. Это капитуляция душ.

Сумерки сгущались. Дождь со снегом перестал, но воздух остался сырым и холодным. Кто-то из русских солдат зажёг факел, и жёлтый, дрожащий свет упал на лица пленных — на серое, измождённое лицо Канробера, на пустые глаза британцев, на мокрые, грязные мундиры, в которых уже не угадывалась былая слава. И в этом свете они выглядели не врагами, не побеждёнными, а просто измученными людьми, которых война перемолола в пыль.

Я кивнул адъютанту, приказывая увести их в выделенную палатку. Но Канробер не двинулся с места. Он стоял передо мной, чуть покачиваясь, и смотрел всё так же — сквозь меня, в темнеющее небо. Он ждал чего-то. Может быть, слова. Может, просто не мог заставить себя сделать первый шаг в эту новую жизнь — жизнь пленного, жизнь человека, который подписал себе приговор истории.

Я тихо сказал ему по-французски:

— Идите. Война для вас закончилась.

Он вздрогнул, будто очнулся. Посмотрел на меня — впервые осмысленно, впервые узнавая. Хотел что-то ответить, но лишь беззвучно шевельнул губами, повернулся и, шатаясь, побрёл в указанном направлении, волоча ноги. Офицеры потянулись за ним — серой, бесформенной толпой, не строем, не колонной, а простой толпой.

И когда последний из них скрылся из видимости, я долго ещё стоял, сжимая в руке эту золочёную саблю, и слушал, как ветер несёт с разгромленного лагеря запах дыма, сырости и того особенного, горького запаха, который остаётся когда ушли все живые. Я знал: эту ночь я не забуду никогда. Как и эти глаза — воспалённые, пустые, усталые до самого дна души.

— Ваше сиятельство?! — голос полковника Виткова вырвал меня из тяжёлых дум. — Какие будут распоряжения?

— Александр Германович. Завтра организуйте приём и складирование огнестрельного и холодного оружия. Организуйте три лагеря для пленных. Англичан, французов и всех остальных по отдельности. Больных в Балаклаву. Строго следить за порядком. Пусть дивизии выделят солдат для охранения, в достаточном количестве. Все недовольства и отказ выполнять приказы давить в зародыше. Организовать захоронение погибших. Пусть пленные занимаются этим. Ну и организуйте питание, в разумных пределах. Не у тёщи на блинах, гости хреновы. На сбор трофейного оружия привлеките бригаду пластунов и стрелков Мангера. Орудия в первую очередь. Вроде ничего не забыл? Я завтра в Севастополь.

— Слушаюсь ваше сиятельство. — Витков отошёл отдавая приказы.

— Даа… — потянул обычно сдержанный Савва.

— Не бой, а бойня.

— Ты бы видел, что французы творили в Евпатории, в Балаклаве. Лука потом лицом потемнел и всё молчком. Особенно эти зуавы и алжирцы. Ну чисто звери. Крымские татары, что на свою голову в городе остались, прокляли всё. Они до сего времени партизанят. Две полусотни мелочь выслеживают, фуражиров, гонцов. Лютуют шибко, мстят.

В наступившей тишине, нарушаемой только потрескиванием догорающего костра и редкими каплями дождя, раздался тихий голос Аслана. Он сидел чуть в стороне, на корточках, вороша угольки костра.

— Настоящий мужчина… — сказал он, и в его голосе была та древняя, горская неторопливость, которая не терпит суеты. — Кровный месть — другой дорога нет. Нету, — повторил он твёрже, поднимая голову, и глаза его — чёрные, глубокие, как колодцы без дна, — вспыхнули в отсветах огня. — Когда кровь родных на земля пролита, душа мужчины не знает покой. Пока кровь за кровь не вернётся — он не человек, он мёртвый. Татары это знают. Потому и мстят. Потому и не простят. Им теперь один путь — свой враг убивать.

Он замолчал, и в тишине было слышно, как где-то далеко, в балках, ухнула ночная птица — будто сама степь вздохнула и сказала: «Да, так оно и есть».

Савва посмотрел на Аслана, медленно кивнул, и в этом кивке было согласие — тяжёлое, суровое, мужское.

На следующее утро я отправился в Севастополь. В городе с самого утра была рабочая суета. Солдаты, матросы и жители приводили в порядок улицы города. Севастополь сильно пострадал от бомбардировок. Многие здания были разрушены полностью или частично. Штаб флота пострадал значительно. Левое крыло здания было разрушено. Пройдя на второй этаж, встретил матросов, прибирающих последствия разрушений. В кабинете застал генерала Тотлебена, генерала Головина и адмирала Метлина.

— Здравия желаем, ваше сиятельство! — приветствовал меня Тотлебен.

— Здравствуйте, господа. Ну как вы тут живёте, можете? — спросил я, улыбаясь. Крепко пожимая руки присутствующим.

— Сейчас уже лучше. Последний штурм был совсем слабым. Отбились легко. — Бодро доложил Головин.

— А где Корнилов?

— Ваше сиятельство, Владимир Алексеевич тяжело ранен и находится в госпитале. — ответил Тотлебен. — Я временно замещаю его.

— Так… Тяжело?

— Сильная контузия и ранение в ногу. Это произошло неделю назад, случайная бомба из осадного. Врачи говорят, что сейчас его состояние не вызывает опасений.

— Каковы потери? — спросил я.

— За всё время погибло две с половиной тысячи солдат и матросов. Около тысячи среди гражданского населения. — Ответил адмирал Метлин.

— Николай Фёдорович, — обратился я к Метлину. — Сейчас организуют четыре лагеря военнопленных, придётся частично помочь продовольствием и медикаментами. Много больных и раненых.

— И сколько их, ваше сиятельство?

— Тысяч тридцать, сколько точно, пока не знаю.

— Ого… — не удержался Головин. — И что же нам, кормить ещё эту ораву?

— Александр Аркадьевич, разрешаю вам расстрелять всю эту толпу пленных. — Посмотрел я на генерала.

— Ваше сиятельство, я не палач, я солдат… — растерялся Головин.

— Я тоже, Александр Аркадьевич. Поэтому позаботьтесь о максимально быстром захоронении погибших. Не дай бог дотянем до оттепели, задохнётесь от вони. И так у них холера и тиф. Поставьте караул при въезде в город.

— Слушаюсь, ваше сиятельство. — Вытянулся Головин.

Я направлялся в госпиталь навестить Корнилова. Госпиталь разместился в Александровских казармах и прилегающих постройках, и уже у самого входа я столкнулся со своим старым знакомцем, старшим врачом Преображенского полка Иваном Петровичем Генгольцем. Он беседовал с невысоким человеком в очках и поношенном сюртуке, с петлицами статского советника.

— Иван Петрович! Бог мой, какими судьбами вы здесь? — воскликнул я с искренней радостью.

— Здравия желаю, ваше сиятельство, — сдержанно, но с заметной теплотой в глазах ответил Генгольц. Было видно, что и он мне рад.

— Как и прочие добровольцы, ваше сиятельство, — продолжил он. — Испросил позволения и отправился в Севастополь. Смею надеяться, моё присутствие здесь принесло гарнизону некоторую пользу. Позвольте представить вам Николая Ивановича Пирогова, профессора, нашего хирургического светилу.

— Полноте, Иван Петрович, — мягко перебил его Пирогов. — Все мы в Севастополе исполняем свой долг. Дело обычное для порядочного человека, а для врача — и подавно. Позвольте полюбопытствовать: неужели это и есть тот самый казак, что подарил вам ту удивительную мазь и солевой раствор?

— Он самый, Николай Иванович. Вы ещё запамятовали про гипсовые повязки.

— Да-да, Иван Петрович прав. От них помощь неоценимая. Признаться, даже странно видеть в вас столь сведущего в медицине человека. А настой ромашки и вовсе стал для нас палочкой-выручалочкой.

— Стойте, господа эскулапы, — засмеялся я. — Не я столь умён, а забытые народные рецепты. Мне подсказали, я применил — и сведения оказались на диво полезными. Но скажите, как нынче себя чувствует Корнилов?

— Сейчас вполне сносно, — ответил Пирогов. — Горячка спала, рана затягивается, общее состояние терпимое. Единственное, что огорчает: после выздоровления он будет прихрамывать. Но, ваше сиятельство, после того как навестите адмирала, прошу вас, не покидайте нас. Нам обоим очень хочется побеседовать с вами подольше.

Палата, где лежал Корнилов, была офицерской. Кроме адмирала, в ней находились ещё двое раненых. Во всём госпитале царил тяжёлый больничный дух, однако королевой запахов безраздельно властвовала моя мазь — та самая, что мы называли мазью Вишневского. Её густой, дегтярный аромат перебивал даже привычную госпитальную затхлость.

Когда я вошёл, обитатели палаты уже были предупреждены о моём визите: один из них даже привстал, опершись на локти.

— Оставьте церемонии, господа! Вы раненые, стало быть, больные, а я — всего лишь посетитель, — сказал я, подходя к койке. — Здравствуйте, Владимир Алексеевич. Как же так? Целый вице-адмирал — и так глупо подставиться под ядро?

Корнилов лежал бледный, с осунувшимся лицом, но при моём появлении улыбнулся и попытался приподняться. Его левая нога, закованная в лангету, источала всё то же знакомое благоухание мази.

— Я и сам не понял, как это случилось, ваше сиятельство, — ответил он с лёгкой горечью. — Свист, взрыв — и вот я уже в госпитале. Слава Богу, в хорошие руки попал: ногу спасли. А вот Николай Иванович говорит, что хромым останусь пожизненно.

— Владимир Алексеевич, — мягко возразил я, — хромой адмирал всё же лучше, чем геройски погибший. Не гневите Бога, а радуйтесь, что столь скверное дело обернулось благоприятным исходом.

— Пожалуй, вы правы, ваше сиятельство, — немного повеселев, согласился Корнилов и тут же, с жадным блеском в глазах, спросил: — А как там наши дела?

— Пока определённости нет, — честно ответил я. — Скоро подойдёт флот союзников, и как всё обернётся — одному Богу известно. Однако расслабляться мы не намерены: оборону крепим, и ответить нам есть чем, а посему исход вполне может быть благоприятным. Я удовлетворил ваше любопытство?

— Вполне, ваше сиятельство.

— Ну, тогда мне пора. Выздоравливайте, господа, и возвращайтесь на службу. Мы вас ждём.

Предыдущая главаГлава 48 из 52Следующая глава