К книге
Маяки СахалинаСтраница 21
88%
Страница 21
21

Аркан повернулся ко мне и громко, чтобы все услышали, спросил:

– Ну что, всё ещё не веришь в проклятье?

Я усмехнулся.

Ночью обезболивающее почти не работало. Хотелось зарычать – не от злости, а чтобы хоть как-то расшатать боль. Она давила, перетягивала, будто уговаривала сдаться. Но я терпел. Не из храбрости – просто некуда было сворачивать.

Под утро боль сжала так, что тело само вырубилось.

Глаза закрылись не от усталости – от вспышки, как от удара светом в зрачок.

И в этой слепоте он ждал. Синий Медведь.

Он не подходил. Просто стоял. Смотрел.

Я чувствовал: он знает, что такое боль. Но не сочувствует. Он здесь не для жалости. Он смотрит, выдержу ли.

Мы стояли в лесу.

Я – в центре просвета.

Он – на краю тени.

Без звука. Без движения.

За ним – глухая чаща. Тёмная, но не враждебная.

Передо мной – свет. Ровный. Без тепла.

И я не знал, где нахожусь. Между. До – или уже после.

Когда я проснулся, попытался уговорить себя: экспедиция в целом удалась.

Западный маршрут пройден. Восточный теперь – вне досягаемости: после перелома я не мог удержать даже зубную щётку.

Но палец всё ещё слушался. На экране телефона, как по льду, он путался в буквах, сбивался в ритме, но всё же складывал строки. И этим я будто возвращал себе контроль. Уже не над дорогой – над собой.

Пока я пишу – я не снаружи. Я – в игре.

А если всё с меня началось, мне и ставить последнюю точку.

Парни в день отдыха занимались кто чем: один чистил объективы, другой проверял трек на завтра, кто-то курил на крыльце, считая облака. Мы вроде бы оставались вместе, но каждый находился уже в своём личном пространстве.

Мой день отдыха должен был пройти в краеведческом музее. Там ждал человек, который знал немного больше, чем положено.

Двор музея был словно перенесён из другого времени. Здание, построенное японцами в начале прошлого века в стиле «тэйкан-дзукури» – «императорской короны», хранило в себе строгость и изящество старого дворца. Камень и дерево здесь жили вместе: высокие карнизы, тяжёлые свесы крыши, тёмные балки – всё дышало чужой, но ставшей родной культурой.

У старой перильной ограды стоит бюст Бронислава Пилсудского – установленный здесь в 1991 году, к его 125-летию. Память, закреплённая в мраморе.

А рядом – Самарин. Он стоял не как тот, кто кого-то ждёт, а как тот, кто просто вышел подышать. В его фигуре было спокойствие человека, который долго живёт на одном месте и умеет его слышать. И на миг показалось: бронзовый Пилсудский и этот живой собеседник – два свидетеля одной и той же истории.

Свет падал на лицо Самарина. Он был седой, с короткой аккуратной бородой, в очках с янтарными линзами – словно смотрел через фильтр прошлого. И вдруг я увидел: передо мной – два сахалинских этнографа, разделённых столетием. Один изучал айнов, другой – маяки. Один пытался удержать исчезающий язык, другой фиксировал свет башен, тоже уходящий. Оба занимались тем же – сохраняли память.

Он не казался ни хранителем, ни учёным. Просто человек, в чьих воспоминаниях каждый маяк стоял на своём месте. И тишина между нами была не паузой, а согласованной формой присутствия. Он уже знал, зачем я здесь. И, возможно, знал, с чем мне отсюда уйти.

– Игорь Анатольевич, здравствуйте. Очень жаль, что не могу пожать вам руку, но я искренне рад встрече, – сказал я.

Он кивнул.

– Да-да, ребята рассказали. Жаль, что так получилось… Но вы дошли. А это – главное.

– Бывает. Давайте лучше о маяках.

Меня всегда удивляло: что может побудить человека исследовать эти странные, почти забытые башни?

– Тут я, пожалуй, немного позанудствую, – улыбнулся Самарин краешком губ. – Маяки – это, строго говоря, не архитектура. Это… обещание. Обещание света. Обещание пути, в котором не будет лишней тревоги.

Мы зашли в музей и сели за небольшой столик у входа.

– Когда я только начинал, приходилось бывать в самых труднодоступных местах области, – продолжал он тихо. – Там маяки были не просто ориентиром. Это были единственные обитаемые точки на всём побережье. Когда шёл маршрут, ты знал: дойдёшь – и будет свет. Будет тепло. Кто-то встретит, накормит. Не как туриста – как своего.

– А сейчас? Это ощущение ушло? – спросил я, хотя и без вопроса знал ответ.

– В каком-то смысле – да, – сказал он. – Многое закрылось. Маяки, где кипела жизнь, стоят пустые. Анива умирает. Красивейший, сильнейший – и почти без шансов.

Я кивнул, вспоминая свой отказ сахалинскому редактору. Тогда всё началось – из неслучившегося интервью.

– Кузнецова – тоже в руинах. А ведь это опорные маяки. Южные края острова, его концы. То, что держало горизонт.

– А переход на автономию? Это спасение или исчезновение? – спросил я.

– Скорее, второе, – с грустью отозвался Самарин. – Я был на одном вскоре после автоматизации. Там ещё пахло людьми. Была одежда, игрушки, книги, журналы… Они просто вышли – и не вернулись.

Я вспоминал: сам видел похожее. Комнаты, где оставалось тепло рук. Башни, которые дышали – даже без дыхания людей.

– Вы ведь понимаете: пока дом обитаем – он живёт. А если в нём никого нет, открылась форточка – уже беда. Дождь, ветер, зима… Всё, что раньше было домом, становится мишенью.

Он замолчал. Потом тихо добавил:

– Автономный режим – это, считай, начало конца.

Я слушал и понял: он говорит не о маяках. О нас. О том, что с нами случается, когда уходит присутствие. Это был не разговор. Это была передача огня. Как если бы кто-то осторожно прикладывал свечу к свече – не чтобы вспыхнуло, а чтобы осталось тепло.

Память подкидывала фрагменты: всё, о чём говорил Самарин, я видел сам. Это были не просто башни, не рабочие места. Это были дома. Теперь – оставленные навсегда.

– Вы, кстати, слышали про секрет японского бетона? – вдруг спросил он.

Я покачал головой.

– А его нет, – усмехнулся Самарин. – Есть дисциплина. Технологическая. Трудовая. Если всё делать по технологии – всё будет стоять. Но на Сахалине любят легенды: про промытый песок, про яичный желток…

Я невольно улыбнулся. И правда: проще поверить в волшебство, чем принять, что всё держится на точности.

– Когда я попал в Японию, – продолжал он, – был, как это сказать… нашпигован этими байками. Спрашивал про желтки – они сперва не понимали, а потом смеялись.

– Неудивительно, – сказал я.

– Вот и я теперь так думаю. А тогда – растерялся. А у них всё просто: цемент пятисотый, песок морской, булыжник с берега, морская вода. Всё рядом.

– То есть маяк Анива буквально построен из того, что его окружает?

– Почти. Металл, арматуру, стекло – завозили. А всё остальное – своё, сахалинское. Опалубки, лес – всё здесь. Потому и стоит. Не от магии. От точности. От труда.

– В здоровом теле – здоровый дух? – усмехнулся я.

– А то! – кивнул он. – И, кстати, о духе… История – это не только устное, архивное, книжное. Это прежде всего материальное. Камень. Окно. Ржавчина. Всё, что человек оставил здесь, на сахалинской земле, – всё имеет значение.

– Потому вы и любите маяки, – сказал я, уже не спрашивая.

Он улыбнулся. Как человек, который узнал в собеседнике своего.

– Да. Маяки – одни из самых красивых и точных следов присутствия человека на этой земле. Нам повезло – у нас их много.

– Можно сказать, что они… средоточие внутреннего света острова? – спросил я, сам удивившись словам.

Самарин кивнул. Улыбнулся – шире, чем прежде. Как улыбаются тем, кто нащупал твой смысл.

Когда вышел со двора музея, Сахалин встретил тишиной. Так молчат те, кто знает всё и не торопится говорить. Лёгкость была не от отдыха. Это остров снял груз чужих ожиданий. История была не в витринах – она была под ногами. И лечила лучше любых пластин и таблеток.

Травма случилась вовремя. Если у Сахалина вообще бывает «вовремя». Он будто придержал, чтобы не пробежать мимо главного. Чтобы увидеть – не глазами, а чувствами.

Всё началось с того звонка. С журналиста, что спросил про Аниву. Тогда вопрос показался глупым. Теперь глупым казалось раздражение. Потому что Анива – не объект. Анива – пульс. Если у острова есть сердце, оно стучит именно там.

Маршрут, нарисованный как схема, оказался линией света. Нитью, протянутой не по карте, а по земле. Она держала каждого, кто шёл по ней – и будет держать дальше.

Вечером я сидел в номере, спиной к стене. Не думал. Не писал. Слушал и слышал, даже через закрытое окно, как остров дышит. День догорал – вместе с ним и всё лишнее.

Казалось, сам остров шептал: однажды люди вернутся к разрушенным башням. Поставят плечо, поправят камень, зажгут свет. Не ради прошлого, а ради себя. Чтобы в темноте снова было к чему идти.

Глава 18

Наследие Пилсудского

Сахалин. Зима 1904 года.

Бронислав Пилсудский

Предисловие к записям о сказаниях айнов

Смиренно предлагаю читателю те тексты, что довелось мне услышать у очагов приморских становищ и в тайге – на брегах Поронайских и у мыса Анивы.

Народ айнов живёт в мире одушевлённом: камни имеют память, деревья – дыхание, море – нрав, огонь – чин. Имя этому началу – камуй; и потому всякая речь здесь – не украшение досуга, а договор с невидимыми держателями мест.

Сочинения, кои следуют, принадлежат различным родам народной словесности; различить их надобно, чтобы верно слышать и меру, и смысл.

1) Ойна (юкар), песнь-легенда.

Голос ведёт нередко существо нечеловеческое – зверь, дух, светило.

Повествование идёт мерными повторениями: «я шёл два дня – три дня»;

оканчивается не нравоучением, но вещным следом – новым звуком берега, тропой, приметой.

Перед переходом границ мира полагается дар: выструганная палочка инау, рыбий жир, слово поклона.

2) Уцаекома, сказка-объяснение.

Это – о рождении мест и обычаев. Речь проста; действие – перемена в ландшафте; формула – «С тех пор говорят…»

Не терпит отвлечённостей; любит имя реки, вида дерева, точный жест руки.

3) Туйта, басня этиологическая.

Кратка, резка, склонна к телесной расплате. Смех и суровость соседствуют по праву.

Завершение неизменно: «Вот отчего…» – и признак закреплён в шкуре зверя либо в вещи.

4) Хауки, песнь-испытание.

Длинный монолог с припевом-заклинанием. Герой теряет меру – дыхания или пути – и обретает её через три стычки: с холодом, тьмою, голодом.

Пение держится ономатопеей – звуками топора, воя туманника, треска льда.

5) Повести о духах и демонах.

Сожительство с Иным – в избе и у моря. Священное соседствует со смешным, стыд – с чудом.

Итог – не мораль, а новый знак-жилец: примета раннего отлива, запрет смеха при огне, пахучая вешка у порога.

Канон, которого я держался при записи, прост и строг.

Во-первых – дар и возврат: без инау канал к камуй закрыт; всякое благодеяние оплачивается удержанием или запретом.

Во-вторых – проницаемость миров: верхний, нижний и лунный сообщаются, но переход дороже лёгкой смелости.

В-третьих – устность как мера: формулы начала («Говорят, в те поры…») и окончания, троичность действий, ритм, в котором держится дыхание слушателя.

Наконец – финал вещный: остаться должен камень, царапина, звук, – не рассуждение.

Символы, встреченные в нижеследующем корпусе, позволю себе разъяснить кратко, чтобы избежать недоразумений книжной учёности.

Синий Медведь – не просто зверь, но лесной камуй в земной шкуре, посредник сопки и моря; «синее» – не краска, а отблеск рассветной воды и сталь бури.

Лунный Человек – хранитель меры: возвращает не громкость, но тембр, а с ним – лад поступка.

Женщина-Волна – лик прилива: она смывает и дарит слух, однако требует тепла; учит не смеяться над водою в доме.

Лисица – обманщица-уравнитель: её хитрость закрепляет признак в теле – копоть на морде, полосу на загривке.

Инау – тонкая палочка – как мост: из вёсен стружек поднимается речь к камуй.

Праматерь Огня и бог жилища – не отвлечения, а чины домашние: огонь греет, но не терпит хохота над собой; дом слышит обещание и хранит его.

Лиственница – дерево памяти: когтевая борозда в её коре есть запись, что звучит на ветру.

Камень и брод – закон перехода: дорога складывается из ступней, а держится словом, данным духу первой рыбы.

Звуки берега – скрип, гул, зов туманника – не украшения, а подписи мест; ими меряют время, погоду и выход воды.

Прошу читателя входить в эти речи без поспешной догадки.

Здесь смысл рождается из дел: сказать формулу, положить камень, не брать первую рыбу, оставить палочку в щели у порога.

Тогда образ вновь обратится поступком, а поступок – голосом острова.

Всё, что я слышал и что мог сохранить средствами фонографа и карандаша, предлагаю без прикрас и без поспешной толковательной избыточности – как слышал.

ОЙНА – «Я, Синий Медведь, иду к Лунному Человеку»

Я – Синий Медведь. Я потерял голос: мой рык стал тихим, как дыхание мыши в сухой траве. Тогда я встал и пошёл к Луне.

Я шёл два дня – три дня. По устью Поронай – по устью Найбы – по устью Тыми.

Сопки смотрели мне в спину, море дышало передо мной.

На первом привале я выстругал инау – обточённую палочку – и поставил её у камня-очага в пустой избушке рыбаков.

Капнул на стружки рыбий жир. Я поклонился богу жилища: «Пусти меня дальше».

Дым встал ровно, значит – слышит.

Я шёл два дня – три дня.

У мыса Анива луна была близко: её дорожка лежала на воде, как натянутая кожа барабана.

Я втыкал инау в мокрый песок и мазал лунный столб жиром.

«Лунный Человек, услышь меня. Верни мой тембр».

Тогда начались испытания.

Первое. Я молчал сутки. Птицы кричали над бакланьей косой, туманник шёл «у-у» из мглы, а я не рычал.

Соль сушила язык, но я молчал день – молчал ночь.

Утром лунная дорожка стала плотнее.

Второе. Я переждал ночь холода на голом камне.

Предыдущая главаГлава 21 из 24Следующая глава