К книге
Маяки СахалинаСтраница 20
83%
Страница 20
20

Любой, кто писал о независимости Польши, рисковал быть обвинённым в подрывной деятельности.

В феврале 1915 года, опасаясь преследований, Пилсудский покинул Вену и перебрался в Швейцарию. Два с половиной года он работал над задуманным изданием, выживая благодаря сотрудничеству с редакцией Малой польской энциклопедии. Платили мало, но хватало, чтобы не умереть с голода.

Не обременённый семьёй и привязанностями, он трудился с редкой настойчивостью. К 1917 году его положение чуть улучшилось: помимо работы в редакции, он читал лекции в Лозанне и Женеве о поляках в Сибири.

Со временем гонорары выросли настолько, что он мог не только кормиться сам, но и помогать организациям, заботившимся о больных детях и голодающих в Галиции – прежде всего, Комитету помощи жертвам войны в Польше. Делал это анонимно: боялся, что брат сочтёт его пожертвования попыткой «откупиться» от страны, сражающейся за независимость.

Он не искал политики. Искал простого человеческого счастья – и не понимал, из чего оно складывается. Слишком многое в его жизни было исковеркано: каторга, изгнание, потери. Ему казалось, что смысл должен быть где-то рядом, в простом, в том, что держит других людей на плаву. Но он не находил даже этого.

И всё же именно это желание – хрупкое, почти детское – толкало его помогать. Поддержка других была единственным способом убедить себя, что жить дальше ещё можно.

Но и здесь он не смог остаться незамеченным. Юзеф узнал о его взносах и неожиданно отозвался: через посредника в Швейцарии передал приглашение перебраться во Францию и войти в Польский национальный комитет, созданный для возрождения независимости.

После коротких колебаний Бронислав согласился.

В ноябре 1917 года Пилсудский переехал в Париж, в дом Польского национального комитета. Здесь он не чувствовал себя изгнанником: изгнание предполагает, что тебя ждут, а его нигде не ждали.

Он работал до поздней ночи, доводя себя до изнеможения, будто усталость могла заменить смысл. Но силы уходили. Мозг отзывался приступами боли, тело ломалось всё чаще. После каторги здоровье и так было хрупким, а теперь становилось крошившимся остатком.

Он всё чаще ходил к врачам, но знал: пустоту внутри не зашить. Она не болезнь. Она – он сам.

– Вам нужен отдых, – сказал один из докторов. – Иначе вы себя сломаете.

Бронислав усмехнулся. Доктор не понимал: отдых означал бы смерть быстрее, чем работа. Только труд, бесконечный и тяжёлый, удерживал его на поверхности. Всё остальное давно ушло.

И, может быть, он уже знал: жить – это и есть загонять себя. Пока хватит дыхания.

Весной 1918 года стало ясно: силы уходят. Пилсудский засыпал на ходу, мог обмякнуть прямо во время лекции, а потом очнуться и продолжить с того места, где остановился. Ночами почти не спал, и всякий раз, когда сон всё же приходил, ему виделся Сахалин – деревня Ай, их дом, Чухсанма, смеющиеся дети. В его памяти они не старели, будто он покинул остров вчера, хотя прошло больше десяти лет.

Он часто думал о возвращении. Но чем дольше, тем невозможнее это казалось. Дело было не в дороге. Он не знал, что сказать бывшей жене и детям. А если их там уже нет? Если всё исчезло, как исчезало всё, что он не сумел удержать? Тогда, может быть, и проще: объясняться будет не с кем. Сломанную чашу не склеишь – только порежешься. Ещё глупее – пытаться снова войти в семью, которую сам когда-то оставил. Которой изменил – пусть и не страстью, а собственной слабостью.

Между двумя женщинами он не находил равновесия. Одна любила, но не уехала. Другая уехала, но не любила. Обе оказались правы. Ошибался только он.

Чухсанма была чище и сильнее, как чище и сильнее были и айны, жившие в своих потемневших избах, несравнимых с блеском столичных особняков. Народ, дважды принявший его, не должен был в третий раз видеть его шаг через порог.

Изо дня в день он уходил в сахалинские воспоминания. Теперь они казались не просто счастливыми – единственными подлинными. Остальное было лишь имитацией жизни.

И это понимание оказалось тяжелее бедности.

В мае силы Пилсудского почти иссякли, и начальство отправило его в отпуск.

В первую же ночь ему приснилась Чухсанма. Она стояла у двери их дома. Молчала. Не звала.

Он хотел сказать хоть слово, но не знал, можно ли.

Она смотрела так, будто уже всё знала. И простила.

Он проснулся в слезах.

Утром вышел из дома и долго брёл вдоль Сены.

В наваждении ему послышалась знакомая мелодия – будто фонограф снова заиграл для жителей Ай.

Он понял: ему всё стало ненавистно. Хотел уехать – не в Польшу, а туда, где был дом, семья, смысл – туда, где ещё оставалась память о нём самом.

На Сахалин.

Ноги сами привели его на мост Мирабо. Он остановился. В воде отражался силуэт. И вдруг стало ясно: смысл он искал в прошлом потому, что в настоящем его не было. А значит, не будет и в будущем.

На тёмной глади проступили картины: деревня среди лесов, Чухсанма, ребёнок в люльке, дом, наполненный теплом.

И за этой чертой – уже ничего.

Пилсудский шагнул с моста туда. Но не вниз, а в тот день, где Чухсанма держала младенца на руках и с улыбкой смотрел на мужа. Где костёр ещё не погас. Где было «ещё всё можно».

И вода под мостом, будто заботливая мать, приняла его в свои холодные объятья. Без лишних условий, вопросов и слов…

Четыре дня спустя, 21 мая, французские полицейские выловили из реки тело Пилсудского. Опознать покойного помог его парижский друг, граф Ян Розводовский. Этнограф много общался с Яном в последние дни жизни: его очень тяготили воспоминания о своих прежних женах – официальной, Чухсанме, и гражданской, покойной Марии Жарновской.

– Бронислав сперва говорил, что ему обязательно нужно жениться хоть на ком-то, потом заявлял, что хочет вернуться на Сахалин, – рассказывал полицейским Ян. – Он явно был не в себе и часто говорил, что страдает из-за недостатка воздуха – дескать, ему тяжело в большом городе и не хватает пространства и движения. Но главным недугом его было, я считаю, одиночество…

– Одиночество – недуг? – недоверчиво переспросил полицейский. – И чем же лечат такие болезни?

Ян грустно улыбнулся и ответил:

– Небезразличием.

Бронислава Осиповича Пилсудского похоронили в Париже, на польском кладбище в Монморанси 29 мая 1918 года.

На надгробном камне его фамилию написали с ошибкой – «Пилсудзкий».

По неофициальным рассказам, это сделали нарочно – по просьбе брата Юзефа,

но тот никогда не подтвердил и не опроверг эту версию.

Ошибку так и не исправили. Видимо, потому что единственный человек,

которого она могла смущать, лежал на глубине двух метров.

Так завершилась жизнь этнографа, прошедшего сквозь каторгу, изгнание и одиночество.

Спустя сто лет, в 2018 году, в польском городе Жоры перед городским музеем открыли памятник Брониславу Пилсудскому – первый в Польше.

Лишь через век после смерти он получил то признание, которого заслуживал при жизни.

Но некому уже было о том грустить.

Глава 17

Ключица. Целебный свет историй

14–15 сентября 2024 г.

На базе пахло табаком, сыростью и кашей. Лёха в клетке молча вылизывал миску – с тем вниманием, с каким сплетница перечитывает письмо, адресованное не ей.

– Хотел бы я есть с таким аппетитом, – сказал Аркан, не поднимая глаз.

По лицу было видно: он не спал. Ночь обошла его стороной.

Мы готовили мотоциклы к дороге. Тамара Семёновна вышла в том же вязаном жилете, что и вчера. В её взгляде было больше порядка, чем во всей этой разъехавшейся жизни.

– Хорошей вам, – сказала она.

Улыбнулась чуть в сторону.

– В низине дорогу развезло дождём. Не торопитесь.

Никто и не спешил. По плану – возвращение вдоль берега к Лопатинскому маяку, базовый лагерь, погрузка мотоциклов и дорога в Южно-Сахалинск.

Завтра у ребят – отдых. У меня – встреча с Самариным, знатоком маяков. А послезавтра – финальные башни восточного побережья: Корсаковский, Тонин, Анива.

И, если повезёт, встреча с внучкой Пилсудского в Новиково, о которой мне поведал Самарин в переписке.

Собирались медленно. Будто вместе с вещами упаковывали пережитое.

Дворняга стояла рядом, чесала ухо о перила, проверяла, всё ли мы сделали, как надо.

Лёха отставил миску, сел и смотрел.

Всё застыло. Даже чайник на кухне Тамары Семёновны молчал. Воздух прозрачный. Иногда кажется: день будет лёгким. Иногда это правда.

Мы шли клином вдоль залитого солнцем берега. Песок хлестал по зеркалам, свет дробился на шлемах. Всё свелось к трём вещам: направление, импульс, ветер. Остальное растворил адреналин.

Каждый бугор – проверка: готов ли ты быть живым полностью. Подвеска стонала, но держала. В наушниках – гитары, ритм, AC/DC.

Шестьдесят километров пролетели как один. Пейзаж подсказал: мы почти приехали. Тело ещё ехало, а в голове уже шёл монтаж пути.

Песок стал мягче. Тормоза – тише. Даже байк рычал не так усердно, будто знал: трудное позади. С пляжа дорога ушла в лес. Тропа вывела на поле – густое, изумрудное от высокой травы.

Впереди показался Лопатинский маяк. Стоял во весь рост, сверкая линзой на солнце.

Внизу парни разбирали лагерь. Завидев нас, махнули руками. До финиша – метров триста.

Я расслабился. Сбился с траектории Аркана, съехал ближе к морю. Полулёжа в седле, махнул в ответ.

Свет заливал пляж и башню. Казалось, даже природа улыбалась.

«Всё. Мы дома», – мелькнуло в голове.

И вдруг – темнота.

Не провал. Не страх.

Просто – обрыв.

Как если бы кто-то одним щелчком выключил звук, свет и гравитацию.

Я собирал это позже, по словам тех, кто ехал за мной.

Говорят, я обернулся, смотрел на маяк, на море.

И в этот момент колесо врезалось в колею от лесовоза.

Мотоцикл клюнул вниз. Меня подбросило. Удар о бруствер. Забрало шлема – в ключицу.

Очнулся – было жарко. Но не от солнца. Плечо пылало, будто туда влили кипяток.

Я пытался дышать. Но воздух цеплялся за кости.

Что-то внутри разошлось и не собиралось обратно.

Рядом были парни. Аркан присел, молча осмотрел руку, висящую, как чужая.

На лице – спокойствие.

– Плечо, – сказал он наконец. – Или ключица.

Я смог только кивнуть.

– Проклятье черепа кита, – хмыкнул Аркан. – Всё-таки настигло.

Потом пришёл адреналин. Резкий, как алкоголь в горле.

На нём я дотащил себя до лагеря – молча, стиснув зубы.

Там Костя и Никита поймали меня, как падающего. Усадили на стул. Без слов.

Паша собрал кальян – спокойно, точно, будто дым мог смягчить ад в плече.

Поснов вколол обезболивающее.

Лекарство пошло в кровь, но щелчок уже случился.

Где-то в кости. И в чём-то глубже.

Как будто выдернули штырь, на котором держалось всё: темп, контроль, уверенность.

Экспедиция, которую я вёл вперёд, теперь тащила меня.

Я больше не рулевой.

Я – пассажир. Или свидетель.

Обидно. И больно.

Хотя, может быть, именно эта боль и есть начало настоящего.

Парни созвонились с главным травматологом Южно-Сахалинска. Договорились: он меня примет. Я шёл к машине, держась за плечо – не столько от боли, сколько поддерживая себя после проигрыша. Так это ощущалось.

Как мы доехали, не помню. Только туман, ровная полоса дороги и редкие вспышки воспоминаний, как кадры старой киноплёнки. Обрывки событий, склеенные чем-то вроде боли и упрямства.

Госпитальный коридор пахнул на меня семидесятыми. Теми, в которых я давно не жил и куда не собирался возвращаться. Но вот оно, приёмное отделение Южно-Сахалинской горбольницы. Плитка изменилась, стены перекрасили в другой цвет, но запах остался.

Я держался за плечо и думал, что это déjà vu. Почти полвека назад я лежал здесь с корью. В детстве мир делился на тех, кто ещё не болел, и тех, кто уже был в инфекционке. Болеть было страшно и одновременно торжественно: ты становился взрослым, заслуживал жалости и права на компот в постель.

Тогда врачи казались старыми. Они ходили, как хранители секретов, говорили тихо, пахли йодом и чем-то непонятным, – может, вечностью. Они были как маяки: молчаливые, светящие, стоящие на одном месте, пока ты дрейфуешь в лихорадке. Я помню одного – в очках, с лысиной и взглядом, как у людей, которые уже проводили сотни через границу болезни и здоровья. Он говорил со мной не как с ребёнком, а как с человеком на переходе между мирами: «Ты проболеешь и будешь другим. Не лучше, просто другим».

И вот я снова здесь. Только теперь я взрослый. А врачи – молодые. Слишком быстрые. Слишком бодрые. Даже жалко: они ещё не знают, что станут маяками для кого-то. Что однажды человек с переломом ключицы запомнит их не за диагноз, а за интонацию.

Оформляли быстро. Боль отвлекала, но внутри было странное чувство – будто я прошёл круг. Будто я – тот же мальчик с корью, только с бородой и сломанной географией тела. И вместо лихорадки – рёв мотоцикла, вместо сиропа – морфин, а вместо мамы – пустой коридор, где звучит только эхо шагов.

Может быть, именно это и есть маяк. Не здание. Не огонь. А место, в которое ты возвращаешься – не по доброй воле, а по кругу. И если тогда я думал, что боль – катастрофа, то теперь понял: боль – это якорь. Она удерживает тебя в настоящем, когда прошлое слишком ярко горит.

– В целом мотосезон для вас завершён, – сказал врач. – Сегодня госпитализация. В понедельник – операция. В среду – выписка, если всё пойдёт штатно.

Он говорил ровно, без нажима.

– Других вариантов нет? – спросил я.

– Есть, – отозвался он тем же тоном. – Терпеть. Ездить пассажиром. Вернётесь в Москву и прооперируйтесь там. Но я бы не советовал.

Он замолчал. И я понял: больше ничего не будет. Ни приговоров, ни утешений. Выбор – за мной. Из травматологии мы поехали в отель. За ужином о ключице не говорили. Ели, шутили, как будто ничего не произошло. Я сидел чуть в стороне, курил сигару. Она не снимала боль, но отвлекала.

Предыдущая главаГлава 20 из 24Следующая глава