Гауптман Эрих Клинге не любил доклады по вторникам. В этот день в штаб полка стекались накопившиеся донесения, и из этой кучи бумаги ему полагалось выбрать относящееся к делу. Дело у Клинге было одно: подготовить штурмовые группы к работе в заводском районе. Всё остальное относилось к разряду помех.
Он сидел в подвале бывшего управления какой-то советской конторы, за столом, на котором лежала карта города — не общая, штабная, а его собственная, дополненная от руки. На карте были не дивизии и не полки. На ней были дома.
— Продолжайте, — обронил он, не поднимая глаз.
Обер-лейтенант Хассель продолжил — расход боеприпасов, потери за неделю — существенные потери — некомплект в третьей роте, вопрос с подвозом воды. Заявка на удлинённые заряды, которую отклонили в корпусе, и Клинге отметил себе, что заявку надо будет подать ещё раз, но через другого человека и другими словами.
— Далее. Ночные поиски.
— Читайте.
— Тринадцатого числа группа обер-фельдфебеля Штайнера, три человека, вошла в русские подвалы в квадрате шестнадцать. Вернулся один. По его докладу, русские не спали. Их встретили огнём немедленно, с расстояния двух метров. — Хассель перевернул страницу. — Он утверждает, что первого убило дробью.
Клинге испытал что-то похожее на удивление и уточнил:
— Что значит «дробью»?
— Дробью, господин гауптман. Он настаивает.
Клинге испытал искреннее возмущение:
— Во времена, когда мы с русскими бились под Танненбергом, они не позволяли себе так грубо нарушать устав! Что проклятые коммунисты сделали с достойным врагом?
Хассель не ответил, но ответ был и не нужен — Клинге опустил взгляд на карту. Квадрат шестнадцать лежал в стороне от заводов, на второстепенном участке, и гауптман счел его второстепенным.
— Дальше.
— Пятнадцатого. Потеря школы в квадрате девятнадцать. Гарнизон восемнадцать человек, вышло двое. Русские атаковали в шестнадцать часов под прикрытием дыма.
Клинге поднял голову:
— Какого дыма?
— Русские подожгли склады с наветренной стороны. Горело что-то с сильным чёрным дымом, резина или толь. Видимость во дворе приблизилась к нулевой.
— Ветер?
Хассель заглянул в бумагу.
— Северо-западный, ровный, второй день.
Клинге ещё несколько секунд изучал карту. Дым — это скучно и старо. Дым применяли в четырнадцатом, применяли в восемнадцатом, и любой грамотный командир роты обязан о нём помнить. Проблема в том, что грамотных командиров рот не бывает столько, сколько хотелось бы, а русская пехота в этом городе как правило воюет храбро и прямолинейно: она идёт туда, куда ей приказали, и падает там, где её встречают.
Кто-то в квадрате девятнадцать пошёл не туда, куда приказали. Или — что вероятнее — там оказался офицер, который до войны читал книги.
— Ещё что-нибудь по этому участку?
— Ещё в двух донесениях упоминается человек с обрезанным ружьём. Один пленный, отпущенный при отходе, утверждает, что…
Клинге положил карандаш.
— Обер-лейтенант.
Хассель замолчал.
— У меня в квадрате четыре тысячи русских, — Клинге не повышал голоса, но Хассель предпочел бы крики. — У меня три штурмовые группы, из которых укомплектована одна. В корпусе считают, что удлинённые заряды нам не нужны: мы и так справляемся. Через две недели мне идти на заводы, где каждый цех — крепость, а перекрытия из железобетона.
Он дал словам осесть.
— И если какой-то кретин бегает по городу с обрезом, это ещё не значит, что об этом надо докладывать мне.
— Виноват, господин гауптман.
— Дальше по списку.
После доклада Клинге вышел наверх — посмотреть, как работает вторая группа. Работала она в квартале, отбитом три дня назад, и работала неправильно.
Он стоял в проломе и смотрел, как восемь человек берут двухэтажный дом: как они накапливаются у стены, как выносят дверь, как входят — и всё это делают быстро, храбро и в точности так, как их учили в учебном лагере под Дрезденом.
В учебном лагере под Дрезденом дома были целыми, а здесь…
— Стоп! — крикнул Клинге. — Всем стоять.
Группа замерла. Он прошёл через двор:
— Кто входил первым?
— Я, господин гауптман, — вытянулся молодой ефрейтор.
— Что вы видели, когда вошли?
— Комнату, господин гауптман.
— А что было слева от вас в момент входа?
Ефрейтор замялся.
— Не могу знать.
— Стена, — Клинге показал рукой. — А в стене — проём, который вы не проверили: смотрели вперёд. За проёмом другая комната, а в ней окно во двор. Русские оттуда перестреляли бы вас в спины, а потом — тех троих, что вошли следом.
Он оглядел их. Восемь лиц, серьёзных и внимательных.
— В этом городе нет комнат, — сказал Клинге. — Есть дыры. Стены пробиты насквозь артиллерией, и русские ходят сквозь них, как крысы. Забудьте про двери — возле дверей вас будут ждать в первую очередь!
— А как тогда?
— Через стену. Всегда, когда есть возможность, — через стену. Нет дыры — проламывайте свою.
Клинге ещё раз оглядел дом.
— И ещё. Не бросайте гранату вверх по лестнице. Она возвращается.
Многие понимают эту простую истину, но лучше напомнить — в восемнадцатом году, когда Клинге выполнял свой долг перед Кайзером, сражаясь за каждый дом, один кретин-фельдфебель собственной гранатой подорвал двоих.
Он повернулся и пошёл обратно.
За спиной у него группа принялась ломать стену, и делала это с гораздо большим энтузиазмом, чем входила в дверь.
Ординарцем при Клинге состоял унтер-офицер Хорст Клинге, сын его младшего брата. Это обстоятельство гауптман нёс с достоинством: от родни не отказываются.
Хорст был огромен — метр девяносто с лишним, плечи в дверь не проходят, челюсть такая, что при взгляде на неё хотелось выпрямиться. Русские пленные при виде Хорста бледнели, солдаты подтягивались, а один корреспондент из дивизионной газеты дважды просил разрешения его сфотографировать — для газеты, в профиль.
Ума Хорсту досталось достаточно, чтобы вовремя принести кофе.
— Кофе, дядя Эрих, — сообщил он, ставя чашку.
— Господин гауптман.
— Кофе, господин гауптман, — послушно повторил Хорст.
Клинге взял чашку и снизу вверх оценил племянника.
Вспоминался такой же здоровенный — из Мекленбурга, гордость взвода в восемнадцатом. Его убили на четвёртый день: в человека такого размера попадают все. Он ещё заслонил собой двоих, которые тоже погибли, но чуть позже.
Крупные солдаты хороши на фотографиях и плохи в траншее. В окопной работе выживают маленькие, злые и незаметные.
Отправлять Хорста домой было нельзя — его мать не переживёт. Отпускать его в штурмовую группу — тем более, поэтому Хорст носил кофе, и это было наилучшее применение его прискорбно-малочисленных качеств.
— Хорст.
— Я!
— Не кричи. Найди мне Штайнера, того, что вернулся из поиска. Пусть придёт через неделю к девяти.
— Слушаюсь! — Хорст щёлкнул каблуками так, что с потолка посыпалось, и вышел, задев косяк плечом.
Доклад обер-лейтенанта все-таки зацепил Клинге. Гауптман дописал в углу карты слово «обрез» и посмотрел на него. Тряхнув головой — ну и чушь! Какой еще к черту обрез⁈ — и зачеркнул.
Покосившись на фотографию жены и дочки на столе, Клинге достал бумагу и принялся писать письмо домой:
'Дорогая Гретхен, у нас всё по-прежнему. Здоров, сыт, ноги сухие — это здесь важно, уж поверь старому солдату.
Насчёт крыши: не жди меня и не жди весны. Найди Кёлера, того, что чинил её в тридцать восьмом, и пусть делает сейчас, до дождей. Деньги возьми из ящика в кабинете, там достаточно. Если Кёлер скажет, что надо менять всю обрешётку — значит, надо. Он честный человек, я его проверял дважды.
Сливы в этом году, я полагаю, были плохие. Ты писала про заморозки в мае. Если варенья мало, не отправляй мне — оставь себе и Лотте. Хорст здоров. Хорст даже слишком здоров. Передай матери Хорста, что он служит при мне, ест за троих и производит на всех сильное впечатление. Он в полном порядке и, я надеюсь, останется в полном порядке до конца.
Здесь ничего интересного. Работа как работа.
Твой Эрих'
Он перечитал и вычеркнул строчку про сухие ноги — вдруг кретины из военной цензуры сочтут это тайной.
Заклеил конверт. За заложенным мешками окном было холодно. Где-то на севере, в стороне заводов, без выражения работала артиллерия — механизм, который никто не выключает на ночь.
Нас подняли в четыре и погнали на север. Не сразу на курган — сначала до балки, потом вдоль насыпи, в обход разбитого посёлка. Всю дорогу я разглядывал новеньких. Так до кургана не доходят.
Они шли неправильно. Кучей. В рост. Разговаривая.
— Стоп, — я поднял руку на первом же удобном месте, за длинной кирпичной стеной. — Всем сесть.
Сели.
— Ерёмин. Сколько до немца?
— Не могу знать, товарищ ефрейтор.
— Правильно. Не можешь. И я не могу. Поэтому запоминаем первое правило: не знаешь, где немец — считай, что он вот за той стеной и смотрит на тебя.
Пашка-маленький немедленно посмотрел на стену.
— Второе. Идём не кучей, а с разрывом: между людьми пять шагов. Одна мина — один человек, а не пятеро.
— А если потеряемся?
— Не потеряетесь, вы ж не в лесу.
— Третье, — я показал на Синицына, который уже пристроился поудобнее и явно собирался вздремнуть. — Синицын, встань. Ты идёшь и смотришь под ноги. Хорошо. А кто смотрит наверх?
— Так это… наверх-то зачем?
— Затем, что стреляют оттуда чаще, чем снизу. — Я оглядел всех восьмерых. — Разбиваем сектора. Ерёмин и Дуров смотрят вправо. Гаврилов и Синицын — влево. Пашки — назад.
— А вперёд? — жалобно спросил Пашка-большой.
— Вперёд смотрят те, кто впереди. Ваше дело — чтоб нам не прилетело с флангов и с тыла.
Грачёв достал огрызок карандаша и что-то пометил себе на обороте бумажки. С тех пор, как он нашел карандаш и бумагу, он всё помечал.
До конца посёлка мы не дошли. Дуров, шедший справа, вдруг присел и поднял кулак. Остальные каким-то чудом не врезались друг в друга. За обвалившимся забором разговаривали немцы. Близко, шагах в пятнадцати. Голоса были спокойные, один время от времени давился смехом.
Я лёг и пополз к пролому. Митька, которого никто не звал, пополз следом и дышал мне в сапог. Во дворе стоял сортир. Настоящий, деревянный, с покосившейся дверью и сердечком, вырезанным настолько старательно, будто мастер рассчитывал предъявить работу комиссии. Возле него на ящиках сидели двое немцев. Винтовки прислонены к стене, каски рядом, один курил.
Можно по ним стрельнуть, но шуметь нельзя. Подождем.
Куривший что-то рассказывал про фельдфебеля — я узнал пару слов, но понял суть только когда немец развел ладони, показывая предмет размером с хороший каравай.
— Der Feldwebel. Jeden Morgen. So groß! — сообщил он и для надёжности раздвинул руки ещё шире.
Второй согнулся и захрюкал. Потом зажал нос, показал на сортир и сквозь смех выговорил:
— Danach kann keiner mehr rein!
Первый сказал «Scheiße» и кивнул с такой мрачной убеждённостью, с какой обычно докладывают о потерянной позиции.
Они обсуждали не мину, не склад и не здоровенного фельдфебеля. Они обсуждали то, что фельдфебель каждое утро оставлял в сортире. Судя по разведённым рукам, он не ходил по большой нужде — он оборудовал объект, после которого вход внутрь считался невозможным.
Митька понял одновременно со мной. Его затрясло. Не от страха — от смеха, который он честно пытался удержать внутри и от этого начал тихо хрюкать в мой сапог.
Я надавил ему ладонью на затылок и прижал лицом к земле.
Немцы замолчали. Мы лежали. Митька перестал хрюкать и, кажется, перестал дышать вообще. Один немец поднялся, подошёл к пролому и посмотрел в нашу сторону. Постоял. Сплюнул. Вернулся, забрал винтовку, и оба ушли между домами, продолжая спорить о пищеварительных возможностях своего начальства.
Я досчитал до тридцати и убрал руку с Митькиного затылка.
— Витьк, — икнул он. — А если туда всё-таки надо, тоже через дверь нельзя?
— В этот сортир, Митька, вообще нельзя.
Он серьёзно кивнул, приняв новое тактическое правило.
За посёлком нас встретили. Не всерьёз — три или четыре ствола, откуда-то с фланга, с развалин водокачки метрах в двухстах. Первая очередь прошла высоко, вторая уже нормально, и Гаврилов, шедший вторым, схватился за бок и стал оседать на землю..
— Ложись! — заорал я. — Все за насыпь! Бегом, по одному!
Не по одному, конечно. Побежали все сразу, и вот тут пять шагов разрыва, которые я вбивал полчаса назад, себя окупили: очередь прошла между Ерёминым и Дуровым, никого не задев, и оба доползли до насыпи на брюхе.
За насыпью я оглянулся и увидел, что Дуров сидит на корточках и смотрит не на нас, а назад, на тропу, по которой мы прошли.
— Дуров, ты чего?
— Ходили, — ответил он.
— Кто?
— Трое. Ночью, — он показал подбородком, не вставая. — Обратно не шли.
Я изучил землю. Земля как земля. Но верю.
Гаврилова дотащил Тюрин: пошёл, взял за шиворот и поволок. Бартош со стариками в этот момент били по водокачке с колена, на подавление.
За насыпью я осмотрел Гаврилова. Пуля прошла вскользь, содрала кожу и мясо на боку сантиметров на десять, кровит сильно, но ничего важного не задето.
— Живой, — сообщил я ему.
— Ага, — сказал Гаврилов сквозь зубы. — Больно.
— Очень больно?
— Очень.
— Терпи, — я взял у Полещука пакет. — Считай, повезло: теперь ты знаешь, как это, и теперь будет не так страшно.
Слева от нас Грачёв, лёжа, приподнял голову над насыпью и смотрел на водокачку.
— Юра, лежи.
— Она наклонена, — сообщил он.
— Что?
— Водокачка. Наклонена градусов на пять, видите? Значит, фундамент подмыло или прямое попадание в основание. Такая штука стоять долго не будет. Если по ней ударить чем-нибудь потяжелее, она сложится сама.
Я приподнялся над насыпью — действительно, у нас здесь макет Пизанской башни.
— Митька!
— Я!
— Дуй к Карасёву, скажи: у водокачки в двухстах метрах немецкая огневая, водокачка кривая, просим миномёт. Скажи именно так: «кривая». Он поймёт.
Митька рванул, очередь чиркнула в паре сантиметров от его пяток, а мы остались ждать. Миномётчики отработали через сорок минут: им всё равно надо было пристреляться. Третья мина легла в основание, и водокачка честно сложилась внутрь себя, подняв столб красной пыли.
Никто из-под нее не вылезал.
— Красиво, — оценил Полещук.
— Жалко, — не согласился Грачёв. — Дореволюционная, клёпаная. Таких мало осталось.
Отделение думало над этим примерно секунд десять.
— Юрка, — с чувством спросил Кабаков. — Ты дурак?
— Я архитектор.
— Одно другому не мешает, — заключил Кабаков, и отделение легло от смеха прямо за насыпью.
Привал устроили в час дня, в подвале сгоревшего дома, где было сухо и относительно тихо. Ужин привычный, скудный, но могло бы быть хуже — сухари, по куску сала и кипяток. Гаврилов, перевязанный и слегка обалдевший от собственной ранености, купался во внимании и рассказывал Пашкам, как оно было, — с каждым пересказом история делалась подробнее, и никого не смущало, что все, вообще-то, были там же, и видели то же самое.
Кабаков разделся до пояса и взялся за шов.
— Семён Игнатьич, — сказал я. — У меня к тебе вопрос давно.
— Ну?
— Ты чего с ними так воюешь? Тут все чешутся, но никто не сидит над шинелью сутками.
Кабаков не сразу ответил. Он додавил кого-то ногтем, поднял голову и оглядел подвал — так, будто прикидывал, стоит ли эта публика его биографии.
— Я, Витёк, банщик, — выдал он.
— Кто?
— Банщик. Двадцать два года стажу. У нас в Мичуринске баня при депо, я в ней с тридцать четвёртого старшим. А до того у отца в частной, ещё до всего.
Он показал ногтем на шов.
— Ты понимаешь, чего мне обидно? Я двадцать два года людей мыл. В неделю через меня проходило человек по триста. Вошь чего боится? Пара и кипятка. У меня в бане её быть не могло: каждую неделю варил вместе с бельём, и она это знала.
— Вошь знала?
— Вошь знала, — подтвердил Кабаков серьёзно. — Она умная. Она в баню не ходит.
Подвал захрюкал.
— А тут, — Кабаков развёл руками с шинелью, — тут ни пара, ни кипятка, ни белья. Тут она хозяйка, а я гость. Вот и обидно. Двадцать два года побеждал, а как война — так сразу проигрываю.
— Так ты, получается, войну ведёшь.
— Веду, — согласился он. — Позиционную. Как под Верденом.
— Ты про Верден откуда знаешь?
— В бане слышал. В бане, Витёк, чего только не услышишь. По вторникам паровозники мылись, один из бывших в ту войну аж в Салониках воевал. Он и рассказывал. Я про мир знаю больше любого учителя. Только вразброс.
Он снова склонился к шву.
— Одно скажу. Как война кончится — я первым делом баню натоплю. Вот прям как приеду. И буду топить, пока весь до бела не отмоюсь. Приходите — всех пущу, даже Митьку.
— А чего это «даже»⁈ — обиделся рыжий.
— А то я тебя не знаю. Ты ж с сидором в парилку полезешь, чтоб не украли.
Митька обиделся минуты на полторы.
После привала мы шли уже нормально, потому что новички научились на горьком опыте — с разрывом, глядя по секторам, тихо. Гаврилова я поставил замыкающим — раненому легче идти последним, никто не подгоняет, — и приставил к нему Дурова, который за всю дорогу так и не сказал ни слова и раз в две минуты трогал нагрудный карман.
Курган мы увидели во второй половине дня. Издали он был ни на что не похож. Длинный пологий бугор над городом, а на нём ничего. Ни домов, ни деревьев, ни травы. Голая бурая земля в ямах и наростах, будто её долго и без всякого интереса перепахивали.
Я поднял бинокль. Земля шевелилась. То есть не земля, конечно, — по ней двигались люди, мелкие, как насекомые, но с такого расстояния казалось: шевелится сама поверхность.
— Витёк, — Митька смотрел из-под ладони. — А чего там такое серое? Вон, полосами.
Я подкрутил колёсико.
— Это не серое, — я опустил бинокль. — Это шинели.
Митька долго молчал.
— Много, — выдал он наконец.
— Много, — согласился я и убрал бинокль. — Отделение, слушай сюда. Здесь мы будем воевать по-другому, и я вам сейчас скажу, как. Юра, доставай карандаш.
— Уже.
— Значит, так. Дома тут нет. Углов тут нет. Дверей тоже нет. Всё, чему я вас учил, здесь не работает.
Пашка-маленький поднял руку, как в школе.
— А что работает?
Хороший вопрос. Правильный вопрос.
— Лопата. Как под Верденом.