Раненых грузили на носилки в семь вечера, когда начало темнеть. Их было четырнадцать — шестеро выживших, выведенных с элеватора, и восемь своих, накопившихся за неделю. Ходячих отправляли своим ходом, тяжёлых несли по двое.
— Обухов, — Карасёв стоял над схемой и водил по ней пальцем: карандаш вчера потерял. — Доведёшь до переправы. Сдашь. Примешь пополнение, восемь человек. Приведёшь обратно.
— Восемь?
— Восемь. Радуйся, у соседей четверо.
Радоваться было чему и не чему одновременно. Восемь человек — это отделение почти в полном составе. Восемь новых человек — это восемь способов не дойти обратно.
— Товарищ лейтенант, они хоть обучены?
— Они живы. — Карасёв свернул схему. — Выполнять.
К берегу шли два часа.Балка, по которой спускались к воде, была разбита так, что дороги в ней уже не было, а была тропа между воронками, и по этой тропе в обе стороны двигались люди: вниз — раненые, вверх — ящики, мешки, катушки провода и такие же, как мы, с носилками.
Никто ни с кем не разговаривал. Все берегли дыхание.
Тяжёлого мы с Тюриным несли третьим по счёту. Сменялись каждые двести метров: на битом склоне носилки тянули руки вниз тонны на две. Раненый молчал, но при каждом нашем неверном шаге коротко втягивал воздух сквозь зубы.
— Сорри, — вырвалось у меня на третьем таком вдохе, и я тут же прикусил язык.
— Чего? — не понял Митька.
— Ничего.
Американцы нынче временно союзники, но лучше соблюдать чистоту речи.
Внизу балка вывела нас на берег, и я впервые увидел Волгу вблизи. Она была огромная — широкая, тёмная, с невидимым тем берегом. От неё тянуло холодом и мокрым железом. Тут и там по воде невысоко горело, будто реку подсветили снизу.
— Красиво, — выдохнул Грачёв.
— Красиво, — согласился я. — Не смотри. Смотри под ноги, тут проволока.
Переправа не была похожа на переправу. Я почему-то ожидал пристань. Причал, сходни, порядок. А там был кусок берега, где в воду уходили сколоченные из чего попало мостки, баржи у них не было, а вокруг мостков, на песке, среди воронок, лежали раненые.
Много раненых. Гораздо больше, чем мы принесли. Они лежали рядами, накрытые чем нашлось, и между рядами ходили люди с фонарями, прикрытыми ладонью.
— Куда? — на нас налетел кто-то в шинели без петлиц. — Куда прёте? Кладите там, в третий ряд, ждите очереди.
— Сколько ждать?
— Как баржа придёт.
— А когда придёт?
Человек наградил меня взглядом и убежал. Мы положили своих в третий ряд и стали ждать.
Минут через двадцать пришлось искать врача: один из наших, с элеватора, с пробитым лёгким, начал дышать неправильно. Врач оказался женщиной лет двадцати пяти, в ватнике поверх халата, который когда-то был белым. Она стояла на коленях над носилками через два ряда от нас, и я подошёл и стал ждать, пока освободится.
— Что? — не поднимая головы, спросила она.
— У меня в третьем ряду дышит хрипло. Проникающее в грудь, повязка со вчера.
— Все хрипло дышат.
— Этот три часа назад дышал нормально.
Она подняла на меня усталое до серости лицо с тенями под глазами. Взгляд был злой и цепкий. Секунду она оценивала меня, потом молча встала и пошла следом.
Возле нашего она присела, послушала, пощупала и коротко выругалась — так, как в моей прошлой жизни ругались хирурги в приёмном покое.
— Клапанный, — бросила она куда-то в сторону. — Иглу.
Ей подали. Она сделала то, что нужно, и человек задышал.
— На баржу первым, — распорядилась она. — Вот этого. Не того, что орёт, а вот этого.
— Тот, что орёт, требует, — заметил санитар.
— Тот, что орёт, дышит и доедет. Этот не доедет.
Она поднялась, отряхнула колени и впервые разглядела меня.
— Откуда знаешь, что это важно?
— Что именно?
— Что дышал нормально, а стал хрипло. Все приходят и говорят «плохому плохо». Ты пришёл и сказал, что изменилось.
— Так это ж и есть главное. Не как есть, а что поменялось.
Она смотрела на меня ещё пару секунд.
— Крамер, — представилась она. — Зоя.
— Обухов. Виктор.
— Сколько тебе, Обухов Виктор?
— Двадцать.
— Врёшь, — махнула на меня рукой Зоя Крамер и пошла к следующим носилкам.
Ждать баржу пришлось два часа, и это оказалось хуже, чем нести. Мы сидели на песке возле своих носилок. Вокруг лежало человек полтораста, и они не молчали. Кто-то просил пить. Кто-то звал мать. Кто-то монотонно, без выражения материл санитаров, баржу, реку и всё мироздание — лишь бы говорить.
Санитары ходили между рядами и отвечали одно и то же:
— Скоро. Скоро баржа.
Бартош сел рядом со мной, достал кисет и стал сворачивать.
— Сколько их тут? — уронил он.
— Полторы сотни. Может, больше.
— И это только наш берег. — Он послюнил край бумаги. — И только сегодня.
— Ты до войны чего делал? Кроме охоты.
Он не ответил сразу: доклеил самокрутку, помял её в пальцах, поглядел на воду.
— Лес гонял, — сказал он. — Плоты. По Ангаре, вниз.
— Это как?
— Это долго, — ответил Бартош.
Я уже счёл разговор оконченным, но он продолжил:
— Вяжешь плот, встаёшь на него и идёшь. Только не идёшь ты, идёт река. Твоё дело — чтоб он в берег не сел и в порог не влез боком.
— Страшно?
— Скучно, — он усмехнулся. — Пока залом не поймаешь.
— Чего не поймаешь?
— Залом. — Он повёл рукой поперёк, показывая. — Это когда затор. Одно бревно встало неудобно, за него второе, за второе десятое, и всё — река стоит. Сзади прёт, спереди держит, и оно растёт. Вода вверх идёт. Стон стоит на две версты.
— И что делают?
— Дураки порохом рвут, — сказал Бартош. — Лес весь в щепу, людей троих недосчитаются, а через неделю новый залом на том же месте.
— А не дураки?
— А не дураки лезут смотреть.
Он наконец закурил и сощурился на дым.
— Там завсегда одно бревно есть, Витька. Одно, которое всё держит. Его найти — и всё пойдёт само. Само пойдёт, понимаешь? Ты его тронул, отскочил, а дальше река сама. — Он помолчал. — Найти трудно. Лезть страшно. Кто нашёл, того потом весь сплав уважает.
Я неделю объяснял Грачёву про окно возможности. Бартош двадцать лет искал его в заломах и называл другим словом.
— Бартош.
— Ну.
— Ты в Берлин со мной пойдёшь?
Бартош покосился на меня как на дурачка.
— На кой мне Берлин, — ответил он. — Мне бы в Смоленск.
Тут стало ясно, отчего он не смеялся тогда со всеми.
Он закурил, и мы посидели молча.
Я смотрел на воду и считал. Эта переправа была узким горлышком всего сталинградского фронта: от числа вывезенных за ночь раненых зависело больше, чем от иной атаки. А держалась она на честном слове и людях с носилками в разбитой балке.
Хорошая, крепкая мысль. Совершенно бесполезная для ефрейтора.
— Витька, — Бартош послюнил край бумаги. — Ты Сафонова где положил?
— На третьем ярусе. Под лестницей, с краю. Заложили бетоном, как смогли.
— Отметил чем?
— Нечем было.
Бартош покивал.
— Ну и ладно, — решил он. — Всё равно там всё сгорит.
Сказал без злобы и горечи, как про погоду. Помолчал, докурил, аккуратно затушил окурок о песок и убрал в кисет.
— Ты не бери в голову, — добавил он. — Не ты его туда завёл, он сам туда шёл. И я шёл. И все.
— Я знаю.
— Знаешь, — согласился Бартош. — А в голову всё равно берёшь. Оно так и полагается, когда лычка.
И отошёл к Тюрину, оставив меня сидеть на песке между полутора сотнями чужих раненых и самокруткой в кармане.
Баржа пришла в половине одиннадцатого. Её тащил катер, маленький и тарахтящий. Шли без огней, и последние двести метров его вели с берега тремя короткими вспышками фонаря.
Дальше началось то, что я потом — при всём опыте — счёл одним из самых организованных безобразий, какие видел. Грузили в темноте, по мосткам, под окрики. С баржи одновременно выгружали: ящики, мешки, катушки, людей. Пополнение сходило на берег и тут же попадало в поток, а по этому же потоку навстречу несли носилки.
Всё это на узких мостках шириной в полтора человека.
— Не сталкиваться! — орал кто-то. — Раненых вперёд! Ящики сюда!
— Куда сюда⁈
— Сюда, я сказал!
Руки чесались влезть и организовать. Решение было на виду: разделить потоки по времени, три минуты туда, три обратно, поставить на мостки человека с фонарём — регулировщиком.
Влезать я не стал. Не моя переправа, не мои люди. За объяснения чужому ефрейтору ночью в трудной ситуации дают по морде — и правильно делают.
Но себе отметил.
Немцы подумали о нас в одиннадцать.
Сначала над рекой встала осветительная ракета. Повисла на парашюте, качаясь, и залила всё мертвенным белым. На берегу замерли все: живое при внезапном свете сперва замирает.
— Не стоять! — заорал я своим и всем, кто хотел слышать. — Работать, как работали!
Потом ударили миномёты.
Первый залп лег с недолётом, в воду, метрах в тридцати от мостков. Столбы воды встали и упали. Второй будет по берегу. Третий — куда целились.
Второй лег по берегу, частично — в левый край рядов с ранеными. Мужики матерились, и в их голосах сквозило непонимание — разве можно вот так, по раненым?
Третья — по барже.
Я видел это своими глазами и, честно говоря, лучше бы не видел. В борт баржи попало один раз. Хватило. Люди посыпались в воду.
Волга в конце сентября ледяная. Шинель и сапоги быстро тянут вниз даже здорового и умеющего плавать. У раненого шансов почти нет.
— Тюрин! Бартош! Верёвку, доски, всё, что плавает — к воде! Митька, беги к катеру, скажи, чтоб шёл к барже, а не к берегу! Юра — фонарь, свети на воду, только вдоль, не вверх!
Они побежали. Никто не спросил, с какой стати ефрейтор из чужой части раздаёт команды на чужой переправе. В такие минуты командует тот, кто первым открыл рот.
Мы вытащили одиннадцать человек. Тюрин заходил в воду по грудь и вытаскивал за шиворот, как котят, а его самого держали за пояс верёвкой втроём. Полещук нашёл где-то дверь — на берегу не было ни одного дома, и откуда он её взял, спрашивать было некогда — и они с Кабаковым толкали эту дверь в воду и обратно, и на ней привозили сразу по двое.
Одиннадцать человек. Сколько ушло — не считал никто. Зоя Крамер по колено в воде принимала тех, кого вытаскивали. Над одним она простояла на четвереньках минут пять, затем встала и пошла к следующему.
Ракета догорела и погасла. Миномёты перенесли огонь выше по берегу. Баржа осела на мель метрах в сорока, накренившись, и её потом разгружали до утра.
Пополнение я принимал в третьем часу ночи, при свете коптилки, в яме под откосом. Восемь человек. Дрожащий свет подтвердил правоту Карасёва: живые и ладно…
Двое почти пожилых, лет по сорок пять, из недавнего призыва. Четверо — мои, то есть Витины ровесники по паспорту, лет двадцати. И двое совсем мальчишек, которые явно приписали себе год, и они об этом знают, и очень боятся, что кто-нибудь заметит.
Все восемь мокрые до нитки.
— Так, — я сел на ящик. — Моя фамилия Обухов. Я ваш командир отделения. Первое: кто плавать умеет?
Они переглянулись. Подняли руки трое.
— Хорошо. Второе: у кого сапоги хлюпают?
Подняли шесть.
— Разуться. Портянки выжать. Прямо сейчас, все.
— Уже, товарищ ефрейтор, — не пошевелился левый почти пожилой.
Второй кивнул — тоже озаботился. Я кивнул им и просветил молодежь:
— Сутки в мокрых портянках — и ноги собьёте или застудите. Выжимайте.
Они начали разуваться.
— Товарищ ефрейтор, — подал голос один из мальчишек. — А немец далеко?
— Отсюда — километра три, сюда только приветы шлет.
— Ой.
— Ты не «ой», ты портянку выжимай, — посоветовал Кабаков из темноты. — У нас тут главное правило какое? Куда Обухов стреляет, туда и мы. Всё остальное приложится.
Мальчишка принял правило всерьёз и стал выжимать портянку. Пока они возились с портянками, я прошёл по кругу, немного поспрашивал и запомнил всех. Не по списку — списки в этом городе живут меньше людей, — а по лицам и по одной примете на каждого.
Двое пожилых: Ерёмин, широкий, с обломанными ногтями, до войны клал печи. И Дуров, сухой, молчаливый, всё время трогающий нагрудный карман — там у него что-то лежало, и он проверял, на месте ли, примерно каждые две минуты.
Четверо ровесников. Из них запомнился Синицын — тощий, вертлявый, с нагловатой улыбкой, которую набивают вместе с привычкой получать по шее. И Гаврилов: скатка, обмотки, вещмешок — всё ладно, до армии явно работал руками.
И двое мальчишек. Одного звали Пашка, второго — тоже Пашка, и они немедленно стали Пашка-большой и Пашка-маленький, хотя разница между ними была сантиметра три.
— Запомнили меня? — спросил я, когда они обулись.
— Так точно.
— Теперь запоминайте братьев по оружию, — я показал по очереди. — Бартош. Тюрин. Грачёв. Полещук. Кабаков. Митька. Вот эти шестеро для вас старшие, что бы они ни сказали. Особенно Тюрин.
— А почему особенно Тюрин? — не удержался Пашка-маленький.
— Потому что если Тюрин что-то говорит, значит, это очень важно, — объяснил Митька, приобщая к великому знанию. — Он в среднем два слова в сутки тратит. Экономный.
— Три.
Познакомившись, мы пошли помогать своим дальше, и вытащили аж целого, чудом выжившего, политрука. Он трясся, мы завернули его в шинель и посадили к костру. Познакомились, и он вспомнил о бумагах. Они выплыли из планшета с потоком воды. Почти все разваливается в руках, но одна приметная брошюрка уцелела благодаря клеёнчатой обложке.
— «Краткий русско-немецкий военный разговорник», — прочёл он вслух, тупо глядя на неё. — Издание сорок первого года.
— Пригодится?
— Мне? — политрук поднял на меня глаза. — Мне бы согреться.
— Тогда меняемся. — Я протянул ему трофейные наручные часы. — На разговорник.
— У меня свои, — показал политрук. — Забирай — язык противника учить нужно каждому красноармейцу.
— Так точно, товарищ политрук, — козырнул я и убрал брошюру в карман.
Обратно мы вышли перед рассветом. Восемнадцать человек — старожилы моего отделения, восемь новичков и трое из хозвзвода, увязавшиеся за нами — мы помогли им донести четыре ящика.
Отделение шло молча. С ящиками в гору не разговаривают.
Я замыкал.
Семнадцать человек впереди, восемь из них — новые, мокрые, ничего не умеющие, и мне надо сделать так, чтобы к концу недели их осталось восемь, а не четыре.
Я на ходу вытащил из-за пазухи брошюру и открыл наугад, повернув к серому свету.
«Ви филе зольдатен? — Сколько солдат?»
Прочитал ещё раз. Пошевелил губами и убрал книжицу — надо под ноги и вокруг смотреть.
Шедший передо мной Митька обернулся:
— Витёк, ты чего бормочешь?
— Учусь.
— Чему?
— По-немецки разговаривать.
Митька остановился так резко, что идущий следом чуть не воткнулся ему в спину ящиком.
— Зачем⁈
— Чтоб спрашивать, — объяснил я. — А то мы их берём, а спросить ничего не можем. Некрасиво получается: человек сдался, а с ним никто не разговаривает.
Митька переваривал это секунд десять и выдал:
— А научи меня «руки вверх».
— Ты и так умеешь.
— А ещё чего-нибудь.
— «Ложись».
— Ага! А как?
— Хинлеген.
— Хинлеген, — с наслаждением повторил Митька. — Хинлеген! Мужики, слыхали? Хинлеген!
К развилке всё отделение, включая новеньких, хором орало «хинлеген». Так пойдёт — к ноябрю вся рота заговорит по-немецки лучше, чем нормальные переводчики.
Спасибо за внимание к нашей книге. Если она вам понравилась, нажмите,, пожалуйста, лайк:) Спасибо!