Курган оказался не горой и даже не холмом в том смысле. Просто высокое место. Длинная бурая спина, вылизанная до голяка, без единого куста, без травы, без забора — ничего, что торчало бы выше колена, тут уже не росло и не стояло. Земля была цвета старой мешковины и вся в оспинах, и оспины лежали не как попало, а гуще к вершине, потому что к вершине всё и стреляло.
Мы стояли на восточном скате, спиной к городу.
Слева, шагах в трёхстах, скат обрывался в овраг — сухой, глубокий, с осыпавшимися краями. По дну оврага была натоптана тропа, и по ней в обе стороны ходили люди, согнувшись. Справа шло ровное открытое поле, поднимавшееся к гребню, и на этом поле не было ничего вообще. Совсем ничего. Тот, кто пойдёт направо, будет идти по столу.
За спиной, внизу, лежал Сталинград, а над головой и левее, на самой макушке, стояли два водонапорных бака. Огромные. Круглые. Битые артой до дырок и всё равно огромные — единственное, что на этой высоте было выше человека, и видно их было, надо полагать, из Астрахани.
— Синицын.
— Я!
— Видишь баки?
— Ну.
— Туда не ходим. Никто. Никогда.
— Так там же…
— Там же, — согласился я. — И котелки, и брезент, и наверняка ещё что-нибудь. Это — главный ориентир в округе. По нему пристреляно всё, что вообще способно стрелять, с обеих сторон. В сами баки не целятся, в них незачем. От них отмеряют. Двести правее бака. Сто пятьдесят левее. Понял?
Синицын подумал и уважительно ответил:
— Хитро. Спасибо, товарищ ефрейтор.
— Брезент можешь взять внизу, у сапёров. Скажешь, я послал.
Он просиял и исчез, а я пошёл трассировать.
Линию я вынес на сорок шагов ниже перегиба.
Не на гребне — на гребне человека видно за километр, потому что за ним пустое небо и силуэт читается раньше, чем ты успеешь про него подумать. И не совсем внизу, потому что снизу не видно того, ради чего тут вообще сидят.
Сорок шагов ниже. Оттуда работает наблюдение через перегиб, и оттуда же от прямого огня закрывает сам скат — а от навесного не закрывает ничего, и над этим нам придется поработать.
Колышков не было, поэтому я шёл и через каждые восемь шагов бил каблуком по земле, оставляя рубец.
— Здесь. Здесь. Здесь.
Грачёв шёл следом со своей бумажкой.
— Вить, а зачем восемь? Я думал, ячейки в шести ставят.
— Ставят и в шести. Только по нам будут класть мины. В шести шагах она накрывает двоих, а в восьми — одного.
Он записал.
— А потом соединять?
— Потом соединять. Ячейки — это чтоб к вечеру каждый уже сидел в земле. Траншея — это чтоб через неделю можно было ходить не ползком. Сразу траншею копают только в кино.
Ход сообщения я протянул к оврагу, наискось, потому что прямой — это тоже коридор, только твой. Отхожее место назначил за перегибом, ниже по скату и в стороне от воды, и объяснил, почему именно там, ровно одной фразой, потому что во второй фразе никто не нуждался.
Всё это заняло минут двадцать. Я делал это не в первый раз в жизни. Я делал это, наверное, в сотый — на полигонах, с указкой, с курсантами, с макетами и с методичкой, из которой сам же половину и написал.
Разница обнаружилась через час.
Лопат было пять. Пять больших сапёрных на четырнадцать человек, плюс три малых, плюс Тюрин, у которого в вещмешке нашлась короткая совковая с обрезанным черенком, происхождение которой он объяснять не стал.
Я поставил задачу к темноте выйти на полный профиль. Полный профиль — это метр десять глубины, чтоб стоя. Это, если считать по-честному, полтора-два куба грунта на человека. Я знал эту цифру наизусть двадцать лет.
Что я знал плохо — так это сколько полтора куба весят в ладонях у человека, который третьи сутки ест сухари и пьёт по фляге в день. К четырём часам стало ясно, что до темноты позиции у нас не будет. Ерёмин и Тюрин ушли вперёд на полкорпуса, Бартош шёл ровно, а остальные встали. Не отказались — просто встали. Пашка-большой махал так же часто, как утром, и выбрасывал вчетверо меньше. Кабаков сидел на бруствере и дышал.
Я постоял, посмотрел и переиграл.
— Отставить. Разбились по двое. Один копает двадцать минут, второй оттаскивает и отдыхает. Инструмент не отдыхает никогда. Первая задача — не профиль, а лёжа, тридцать сантиметров, всем. К темноте каждый лежит в земле. Углубляемся завтра.
— А если ночью полезут? — спросил Митька.
— Тогда встретим их лежа на родной земле — она что так, что этак помогает.
Стало легче примерно вдвое, а к вечеру мы даже вышли на стрельбу с колена почти по всей линии.
Я в тот вечер записал себе одну вещь, которую до Сталинграда знал только на бумаге: норма выработки — это не про грунт. Это про людей, которые копают этот грунт на третьи сутки без нормального питания.
Ерёмин исправил меня один раз за весь день, и сделал это молча.
Я работал в паре с Пашкой-большим и рубил лопатой сверху вниз, коротко и часто, как рубят все, кто копает от случая к случаю. Ерёмин, проходя мимо со своей парой, остановился и посмотрел. Потом подошёл, взял мою лопату, встал в мою ячейку и сделал четыре движения.
Он не рубил. Он резал — ставил лопату наклонно, снимал длинный ровный пласт и отваливал его через плечо одним поворотом корпуса, не поднимая рук выше пояса. Четыре движения. Вынул столько, сколько я вынимал за двенадцать.
— Руки не подымайте, товарищ ефрейтор, — сказал он. — Руками вы до вечера не доживете. Спиной работать надо, спина глупая, она долго терпит.
И отдал лопату.
Через полчаса спина ныла, зато процесс пошел гораздо быстрее.
Разговоры пошли часу на третьем, как всегда, когда работа тяжёлая и однообразная, и людям надо куда-то деть голову.
— Дядь Ерём, а печник — это доходно?
— Смотря кому кладёшь, — сказал Ерёмин, не разгибаясь. — И смотря как рассчитаются.
— А если не рассчитаются?
Ерёмин выпрямился, вытер лоб рукавом и оглядел аудиторию с тем удовольствием, с каким пожилой человек оглядывает молодых, которые сами напросились.
— Был у нас один. Печь ему сложил, всё честь по чести, а он мне: приходи, мол, после Покрова. Я пришёл после Покрова — он мне: приходи по весне. — Ерёмин снова наклонился. — Ну я по весне и не пошёл.
— И всё?
— И всё. Только он зимой ко мне сам пришёл.
— Чего так?
— Так у него в трубе выло.
Пашка-большой перестал копать.
— Как выло?
— Ну как. Воет, и воет. Ночью особенно. Как ветер зайдёт с северной — так и заводит. Баба его спать перестала, детей в дом к матери увела. Он трубу разбирал два раза — ничего.
— А чего там было-то?
— Бутылка, — сказал Ерёмин. — Пустая, горлышком в поддув, в кладку заложена. Её найти — надо всю трубу до низу разобрать. А трубу до низу разобрать — это заново класть.
Отделение оценило.
— И ты чего? — спросил Митька в восторге.
— А чего я. Пришёл, взял, сколько причиталось, за одно и разобрал, а потом снова сложил. Он мне ещё и за работу заплатил.
— Два раза заплатил, — уточнил Кабаков с уважением.
— Два, — согласился Ерёмин.
— У меня в бане тоже был один, — сказал Кабаков через некоторое время. — Начальник. Хороший мужик, вот только считать любил.
— Все любят.
— Не все. Этот любил при мне. — Кабаков воткнул лопату и оперся на неё. — Приходит: Семён Игнатьич, ты чего у меня одну смену моешь, мой две сразу. Я говорю: не могу. Он: почему? Я говорю: пар не резиновый.
— Чего не резиновый?
— Пар. — Кабаков посмотрел на Митьку с сожалением. — Ты, Митька, дурак. Каменка одна. Ты в неё две смены загони — вторая пойдёт в холодную мыться, и толку с этого не будет никакого, а виноват банщик. Я ему это три раза объяснял.
— И?
— И он мне три раза объяснил, что план. — Кабаков вздохнул и снова взялся за лопату. — Кончилось тем, что я его самого по зиме позвал во вторую смену. Один раз позвал.
— И чего?
— И того, — сказал Кабаков. — Больше про две смены разговору не было. Начальник, он же не дурак. Он просто пара никогда не щупал.
Я копал и слушал и думал, что за тридцать лет службы слышал эту историю раз четыреста, просто декорации и имена были другими.
Полещука раскачали к вечеру.
— Слышь, Полещук, а как ты по сёлам ходил, тебя собаки не рвали?
— Ни разу, — сказал Полещук.
— Врёшь.
— Чего мне врать. Одиннадцать лет ходил, и ни одна не тронула.
— А как так?
— А ты подумай, — Полещук выбросил лопату земли. — Собака на кого кидается? На пустого. Пустой человек в чужой двор зачем идёт? Воровать. А я с коробом. Короб на ремне, короб гремит, короб тяжёлый — я иду и звеню на всю деревню.
— И чего?
— И того. Собака думает: он хозяину чего-то несёт. Она меня к калитке провожает и хвостом машет.
— А если не думает?
— Значит, короб плохо гремит, — серьёзно сказал Полещук. — Я специально в него железку клал. Пустую.
Митька заржал.
— Зря ржёшь, — сказал Полещук. — Ты вот когда к нашему повару без котелка идёшь, тебя гонят. А с котелком?
Митька перестал ржать.
Тюрина спросили последним, потому что спрашивать Тюрина никому обычно не приходило в голову.
— Тюрин, а ты кем был?
— Крепильщик, — сказал Тюрин.
Пауза.
— Это чего такое?
Тюрин посмотрел в яму, потом на спросившего, потом снова в яму, и стало ясно, что объяснять он не будет — не из вредности, а потому что не умеет объяснять то, что делал руками восемь лет.
— Он в шахте работал, — ответил за него я. — Ставил стойки под кровлю. Держал потолок над людьми, которые внизу.
Тюрин коротко кивнул и вернулся к работе. Копал он молча и ровно, без рывков, и выброс у него шёл, как у Ерёмина, только Ерёмин при этом разговаривал, а Тюрин нет. К вечеру у него была не ячейка, а произведение искусства: стенки отвесные, дно ровное, ниша под бок сделана раньше, чем я успел про неё сказать, и вход в неё аккуратно скошен.
— Тюрин.
— М.
— Сколько ты в сутки под землёй давал?
Он подумал.
— Норму, — сказал Тюрин.
И это, судя по всему, был исчерпывающий ответ.
Подбои я приказал делать всем.
— Каждый выбирает под бруствером твёрдую стенку и роет нишу на себя. В рыхлое не лезть — придавит.
Пашка-большой воткнул лопату.
— Товарищ ефрейтор, а зачем? Мы ж и так в земле.
— Затем, что при близком разрыве сверху идёт грунт. Стенка стоит, а сверху сыплет. Ниша решает, засыплет тебя целиком или до пояса.
Он честно кивнул, и по лицу его было видно, что он ничего не понял и делать будет потому, что приказали.
А Пашка-маленький уже лежал на дне своей ячейки и ковырял стенку ножом.
— Ты чего? — не понял большой.
— Так если завалит, — сказал маленький, не оборачиваясь, — то не всего.
— Тебя кто научил?
— Никто. У нас в детдоме зимой в подвале трубы прорвало. Меня Витёк-старшой под лестницу затолкал. Кто под лестницей был, тот сухой остался.
Большой постоял. Потом молча взял нож и полез делать себе такую же.
Ветер шёл ровный, сухой, из степи, с востока на запад, и нёс пыль.
Пыль на кургане была особая. Не песок и не земля — мелкая серая мука, перемолотая столько раз, что уже ничем не пахла. Она стояла в воздухе весь день низким слоем по колено, и когда кто-нибудь пробегал, за ним тянулся хвост. Она набивалась в глаза, в рот, в замок винтовки и в кашу.
Стояли последние тёплые дни. Днём в гимнастёрке было жарко, а ночью я просыпался оттого, что замёрзли ноги, а к утру в котелке у Митьки поверху вставала корочка.
Копали до темноты. Земля тут была не земля, а история болезни. Первые полштыка шли легко — сплошная перемешанная труха, в которой попадалось решительно всё: битый кирпич, кровельные гвозди, ржавая колючка, обгорелая дощечка, кусок телефонного провода. Дальше начиналось твёрдое, и вот в твёрдом уже сидели вещи покрупнее: трубы, арматура, чей-то сапог дореволюционных времен, стреляные гильзы россыпью, как семечки под лавкой.
На четвёртом штыке Кабаков вынул из земли эмалированную кружку. Целую. Белую с синим ободком, чуть погнутую с одного боку, а в целом — хоть сейчас чай пей.
Все замолчали. Кабаков обстучал её о голенище, проверил на свет, зачем-то дунул внутрь и поставил на бруствер:
— Пусть стоит.
Про ногу я старался не думать, и это работало примерно до полудня. Дырка от школьной щепки зарастала хорошо, но времени полежать и подождать хронически нет. Копать в упор левой было нельзя, и я приноровился работать правой, а левую держать на весу, отчего уставала поясница, а к трём часам заныло всё сразу.
Садиться было нельзя. Не потому, что кто-то бы что-то сказал, — а потому, что в отделении из четырнадцати человек командир садится ровно один раз, а после этого садятся все.
Поэтому я шёл трассировать заново. Обходил линию, тыкал пальцем в бруствер, что-то поправлял и говорил «глубже на штык», и это давало мне пару минут почти отдыха. Почти долгий отдых у меня случился через пару часов.
Грачёв сидел на дне хода сообщения и чертил наш участок — сверху, в масштабе, с обозначением секторов. Я сел рядом, вытянул ногу и минут пять честно смотрел в его бумажку и задавал по ней осмысленные вопросы.
К вечеру ко мне подошёл Бартош, молча забрал большую сапёрную и молча сунул малую пехотную. Малой копать вдвое дольше и вдвое легче. Ни он, ни я ничего не сказали.
Немцы ударили в полдень следующего дня. Не по нам — по скату вообще, широко, без адреса, на подавление. Первая легла метрах в двадцати, за перегибом. Тряхнуло, сверху мелко посыпалось, и в нишах у нас оказалось на удивление много народу.
Вторая ближе. Третья…
Слева от меня стало очень громко и очень бело. Потом обнаружилось, что я лежу лицом в глине, глина во рту, а поперёк спины лежит что-то тёплое.
Тёплым оказалась чужая рука. Выяснить, чья она, я не успел, оотому что легла четвёртая.
Тряхнуло так, что подбросило и опустило обратно. Правое ухо выключилось совсем, левое оставило один тонкий звон на всю голову. Краем сознания я отметил, что обрез глушит сильнее, но остальной организм выбирает именно его. Я лежал и первым делом проверял себя — руки, ноги, живот.
Дыр не было, собственные конечности — на месте, а чужую руку я убрал. Тем временем Пятая легла выше, за перегибом. Шестая — левее, в сторону оврага.
— Считаемся! — заорал я и не услышал себя. — По цепочке! Считаемся!
Кто-то подхватил справа. Счёт пошёл по ячейкам, глухо, с провалами.
— Ерёмин цел!.. Синицын цел!.. Кабаков цел!..
— Пашка!
— Который⁈ — Митькин визг пробился даже сквозь звон.
— Оба!
— Маленький целый! Большого засыпало!
Я перевалился через стенку и пошёл по ходу сообщения на карачках, потому что над головой шло сплошняком.
Большого засыпало по грудь. Ячейку сложило с одной стороны — той самой стороны, куда я два дня назад велел копать подбой. Он сидел в своей нише боком, вбитый в неё, с лопатой, торчащей из земли рядом, и орал одно слово, которое я, к счастью, не слышал.
Маленький уже рыл. Руками.
— Тюрин!
Тюрин появился сбоку, будто стоял тут всё время. Взял Большого под мышки, упёрся ногами в противоположную стенку и вынул его из земли одним движением, как морковь.
Большой сел, глотнул воздуха, посмотрел на свою нишу и на нишу маленького и ничего не сказал.
На восьмой мине огонь ушёл дальше. Разрывы поползли вниз по скату, к подножию, к оврагу, к тропе, по которой к нам ходили из тыла.
Я сел на дно и на секунду закрыл глаза, чтобы точно расслышать.
Точно. Уходил.
— К брустверу! — Я пошёл по линии, толкая всех подряд в спину. — Все наверх! Быстро! Оружие к бою!
— Так лупит же! — крикнул Синицын.
— Лупит по низу! Пехота вышла!
Это единственное, что артиллерия говорит вслух и всегда честно. Пока она молотит по переднему краю — впереди никого. Как только перенесла вглубь, отсекая тебе тыл, — значит, их люди уже поднялись и идут.
— Митька! К Карасёву! Скажи: перенос огня, ждём атаку, участок наш и левее, до оврага. Бегом!
Митька испарился.
— Дальше! Не стрелять, пока не покажутся на гребне! Ни одного выстрела!
— Товарищ ефрейтор, они ж…
— Они выйдут в тридцати шагах на фоне неба. Раньше вы их не увидите, а они вас — тем более. Кто выстрелит первым, того и накроют. Ждать!
Я лёг в свою ячейку, положил винтовку Витиного отца на бруствер и подтянул на всякий случай лямку обреза, чтоб не мешалась.
Тюрин лёг слева.
— Уши, — напомнил я.
Он кивнул.
Они вышли слева, ближе к бакам.
Первым появился шлем — просто круглый край на фоне светлого неба, и тут же второй, и третий, и через две секунды по перегибу шла редкая цепь, и была она именно там, где я её и ждал: не по голому полю справа, где идти по ровной местности, а под баками, где скат делает складку и по ней можно подойти почти вплотную.
Тридцать шагов. Может, тридцать пять.
Я взял третьего слева, потому что первые двое шли на Бартоша.
Выстрел. Он сложился вперёд, как будто споткнулся о низкий порог.
Дальше пошло месиво.
Слева ударил Бартош — раз, и через полторы секунды ещё раз, спокойно, будто по глухарям в лесу. Справа зачастил Ерёмин. Кабаков стрелял быстро и плохо, но стрелял туда же, куда я, — как всегда.
Я передёрнул затвор и попал в следующего. Этот шёл боком, пригнувшись, и я взял на два пальца ниже подбородка, потому что на тридцати шагах думать про поправки нет смысла. Третий. Четвёртый мой не упал, а сел, и я оставил его сидеть, потому что дальше по гребню шли ещё.
С правого фланга, от соседей, наконец ожил и заработал «максим». Он бил вдоль гребня, наискось, и это было именно то, что нужно: цепь, вышедшая в вершину, получила очередь во фланг и легла вся сразу. Кто-то из них закричал.
Я поймал себя на том, что считаю их вслух, и заставил себя перестать.
— Слева!
Кричал Дуров.
Я не сразу понял, куда он показывает, потому что слева был перегиб, а на перегибе всё уже лежало. Дуров показывал ниже. В овраг.
— Ходят, — сказал он мне в самое ухо, и это было второе слово, которое я от него услышал за неделю. — Много. По дну. Вниз идут, к нашим.
Я посмотрел в бинокль и ничего не увидел, потому что в овраге и не должно быть видно ничего — на то он и овраг.
Потом на осыпи, у левого края, коротко сдвинулась земля. Сама по себе земля не сдвигается.
Вот это уже было моё.
Овраг — не поле. Овраг — это коридор с двумя стенками, и в коридоре человек может двигаться только вперёд или назад, и знать про него надо ровно одну вещь: у этого коридора есть верх.
— Бартош, Тюрин, Полещук, Дуров — за мной. Ерёмин, держишь линию, если полезут снова — работаешь как работал. Синицын, гранаты!
— Скока?
— Все!
Полещук достал неучтенные четыре штуки из-под своей плащ-палатки, и я не стал спрашивать, откуда они там взялись и почему их не было, когда я спрашивал утром.
Мы пошли ходом сообщения — наискось, тем самым, который я тянул к оврагу два дня назад и который сейчас впервые в жизни оправдал свои двенадцать кубов вынутого грунта.
Они шли по дну, гуськом, десятка полтора, прижимаясь к правой стенке.
Мы легли на левом краю, сверху, метрах в семи над ними.
Ни один не поднял головы. Никогда никто не поднимает головы в овраге: там смотрят вперёд и под ноги, потому что в овраге ты как бы спрятался, и тебе уютно.
— На счёт три, — скомандовал я. — Кидаем вниз и вперёд, по ходу. Не в них — перед ними. Раз. Два. Три.
Четыре гранаты ушли вниз почти одновременно.
В овраге разрыв работает иначе, чем в поле: стенки не пускают, и всё, что должно было улететь в стороны, возвращается обратно к дну. Первую половину колонны срезало сразу.
Вторая половина сделала единственное, что могла: рванула вперёд, к повороту, где стенка отвесная и есть промоина.
— Тюрин. Со мной. Остальные — сверху, вдоль, не давайте им вернуться.
Мы съехали по осыпи на заднице, подняв тучу пыли, и вышли к повороту снизу, с их стороны.
Их было трое. Они лезли в промоину друг за другом, и первый уже почти влез.
Я снял с плеча обрез. Задавив в себе дурное желание выстрелить дуплетом, я спустил левый.
С шести шагов картечь идёт снопом с ладонь. Она снесла первого и достала второго, а звук в овраге был такой, будто по голове ударили доской. Пока я был глух, бесполезен и прятался за камнем, Тюрин сделал два выстрела — сначала в третьего, потом в раненого второго.
Правильно.
Я стоял в овраге, держал в руках обрез, в котором остался один патрон, и смотрел на промоину.
— Витька, — сказал сверху Бартош. — Наверх давай. Там опять начинают.
Наверху не начали, а имитировали с помощью вялого стрелкового обстрела. Длился он минут двадцать, а потом перестал совсем.
Митька вернулся от Карасёва весь в глине, доложил, что взводный всё понял, что справа порядок, что нам обещали мины к вечеру, и что он, Митька, по дороге, кажется, попал.
— В кого?
— А чёрт его знает. Но кажись, попал!
— Тогда молодец.
Он ушёл счастливый, а я прошел вдоль линии.
Тринадцать. Считая меня.
Четырнадцатый — Николай Лаптев, мой — Витин — ровесник, и это он похлопал меня по спине на прощание.
Похоронили его за перегибом, у осыпи. Ерёмин обложил край битым кирпичом — тем самым, который сам же запретил класть в бруствер:
— Тут-то он к месту.
Дощечку ставить не стали, зная, что землю здесь перепашут снарядами еще не раз.