Приказ мы получили в четыре утра, и он был коротким: доставить боеприпасы на элеватор.
— Где элеватор? — спросил Митька.
— Далеко, — исчерпывающе ответил Карасёв.
Далеко в этом городе означало «километра три». Другой вопрос, что три километра идти придётся не по улицам, а по подвалам, дворам, промоинам и битому кирпичу, ночью, с грузом, и часть этих километров идёт вдоль линии фронта, которая никакая не линия, а рваная тряпка, где свои и чужие сидят через дом, а иногда через стену или лестничный пролёт.
Груз состоял из четырёх ящиков патронов, двух ящиков гранат и мешка сухарей. Плюс — я настоял — две канистры воды.
— Воду зачем? — не понял старшина. — Там Волга рядом.
— А вы у них спросите, — предложил я. — Часто ли они до Волги ходят.
Старшина покрутил это в голове и воду выдал. Шли двенадцать человек: моё отделение целиком, трое из второй роты для переноски и проводник. Впервые я вёл людей как командир, а не как самый громкий знаток дороги.
Разница ощутима.
Вёл нас проводник из хозвзвода — мелкий, жилистый, с бесшумной походкой. Этой дорогой он ходил третью неделю и намеревался ходить дальше.
— Тут пригнись, — говорил он. — Тут не дыши. Тут ползком, и не вздумай встать, тут третьего дня двоих положили.
Он не объяснял почему, и это было правильно. Объяснять некогда, а верить надо сразу.
Мы прошли развалины какого-то склада, потом длинный двор с торчащей из земли трубой, потом спустились в подвал, который выходил в другой подвал, а тот — в трубу дренажа, по которой пришлось идти на карачках метров тридцать, толкая ящики перед собой.
Вода в трубе была по щиколотку и пахла так, что Полещук высказался в том смысле, что теперь понятно, куда девается город.
— Тихо, — шикнул проводник.
Начавшийся было хохот затих.
Наверху, над нами, метрах в трёх, кто-то прошёл. Несколько человек, неторопливо, разговаривая по-немецки. Двенадцать человек в трубе перестали дышать одновременно.
Прошли. Ушли. Голоса стихли.
— Вот так, — буднично отряхнул штаны проводник. — Они тут ходят сверху, а мы снизу. И все довольны.
Митька открыл рот. Я показал ему кулак. Митька закрыл рот, создав этим прецедент.
Труба вывела нас в приямок насосной, а из приямка надо было выбираться наверх, по скобам, в разбитое машинное отделение.
Проводник полез первым, высунулся до плеч и сразу сполз обратно.
— Стоят, — прошептал он.
— Кто?
— Двое. У выхода. Курят.
Я подтянулся по скобам и высунул один глаз. Двое. В десяти метрах, у пролома в стене, спиной к нам. Один сидел на бетонной тумбе, второй стоял. Оба смотрели наружу, во двор, где занимался рассвет, и по очереди тянули один чинарик.
Пост. Обыкновенный, от тех, кто полезет со двора. Со двора. Нормальному человеку труба в голову не придёт.
Я сполз обратно.
— Тюрин, — одними губами. — Со мной. Бартош — считаешь до двадцати и подаёшь ящики. Остальные не дышать.
Бартош принял. Мы вылезли и пошли.
Десять метров по бетонному полу, усеянному камнями, железками и чёрт пойми чем ещё, — это долго. Мы ставили всю ступню сразу и медленно переносили вес. Тело Витьки этому не учили, но знание оказалось общим.
Восемь метров. Пять. Три. Тот, что сидел на тумбе, начал поворачиваться — потянуться. Я рванул вперёд, Тюрин почти сразу следом. Нож вошёл в горло немца, мерзко царапнул позвонки. Враг сипел и умирал, а рядом заливал пол кровью второй.
Секунд десять мы стояли и слушали. Никто не прибежал. Двор молчал.
— Обобрать. — Я указал на трупы, вытирая руки и лицо быстро перекрашивающейся тряпкой.
Улов был скромный: два карабина, четыре обоймы, ножи, две фляги — полные! — и пачка галет. Плюс с того, что сидел, Полещук снял часы и молча отдал мне.
— У меня есть, — я показал на карман.
— Значит, будет две пары, — резонно ответил Полещук.
Спорить я не стал.
А потом из угла машинного отделения, из-за развороченного станка, раздался голос, говоривший знакомое:
— Нихт шиссен!
Двенадцать стволов повернулись туда одновременно.
— Нихт шиссен! Нихт шиссен, камерад!
Он вышел сам. Молодой, без каски, в расстёгнутом кителе, с поднятыми руками — видимо, спал за станком и проснулся от возни. Руки у него тряслись так, что было видно от двери.
— Их гебе ауф! — Он тряс руками. — Их гебе ауф!
И куда нам тебя?
Митька опустил винтовку и повернулся ко мне:
— Витёк, он сдаётся!
Двенадцать человек. Шесть ящиков. Три километра в один конец, из них тридцать метров ползком по трубе. Впереди — открытое место под пулемётами, и обратно тем же путём. Конвоир — это минус один стрелок из двенадцати, и это если пленный пойдёт молча. А он не пойдёт молча: у него трясутся руки, он в панике, и в трубе он или закричит, или встанет.
Оставить его тут — значит, через десять минут здесь будет полвзвода, и они будут точно знать, куда мы ушли.
— Комм хер, — махнул я немцу.
Бойцы расслабились, Митька разулыбался, немец пошёл к нам.
— Мужики, мы его с собой взять не можем, — тихо сказал я своим. — У нас груз и по немцу под каждым камнем. И стрелять сейчас тоже нельзя, поэтому стоим спокойно.
Мелко шагающий немец начал робко улыбаться и что-то рассказывать.
Ужасно.
— Как не можем? — спросил Грачёв. — Пусть ящик тащит, а рот ему заткнём.
— Подумай, у тебя же хорошо получалось, — предложил я.
— Витёк, может, не надо? — жалобно спросил Митька.
— Тут из двух зол, Мить, — поморщился я. — Паршиво очень, видишь — руки трясутся? — Я показал на и впрямь подрагивающие руки. — Никогда безоружных не резал, и начинать знаешь как неохота?
Немец дошёл до нас, я отвёл взгляд от его улыбки и ударил ножом в сердце.
Бойцы молчали. Я опустил тело и, не глядя, выдернул нож, машинально вытерев его о труп. Паршиво, когда лазейки нет.
— Всё, идём, — махнул я.
Бойцы зашевелились, Грачёв остался стоять.
— Грачёв. Если придумаешь как — приходи и скажи. Я серьёзно. Придумаешь — в следующий раз сделаем по-твоему.
Он отвёл взгляд. Бартош поднял свой ящик, взвалил на плечо и пошёл первым, ни на кого не глядя. Через пяток секунд пошли все.
В трубе, уже на обратном пути к воздуху, Митька пристроился ко мне сзади и завёл вполголоса:
— Витёк. А ты… это… часто так?
— Как?
— Ну… которые сдаются.
— Ты дурачок? Мы с тобой с первого дня здесь на глазах друг у дружки. Кого я в Тельме в плен взять мог?
Пацан надулся и ушёл.
Элеватор мы увидели уже на подходе, в сером свете перед рассветом. Я смотрел на открывшуюся нам громадину и думал о том, что схема не передаёт и толики всего этого.
Элеватор был огромный — тяжёлый, бетонный, с рядом слепых силосных башен, и над ним стоял дым, который шёл изнутри, из самого тела здания, ровными струями из разбитых окон верхних этажей, будто оно курило.
— Горит? — шёпотом спросил Грачёв.
— Зерно горит, — объяснил проводник. — Который день. Внутри его тыщи тонн, оно тлеет и не гаснет. Там дышать нечем.
Вокруг элеватора всё было перепахано. Земля, битый бетон, воронка на воронке, и повсюду — я насчитал за минуту четыре — стояли сгоревшие танки. Немецкие.
Наши здесь засели крепко.
— Ну, — проводник поправил лямку. — Дальше бегом, тут нас почти видно.
Внутрь мы попали через пролом в цоколе. Дышать здесь было нечем. Сладковатый густой дым не поднимался, а стоял слоями; ело глаза, першило в горле. Через три минуты я закашлялся так, что не мог говорить.
Здесь было темно и одновременно светло. Через проломы в стенах и перекрытиях бил утренний свет. Лучи стояли в дыму столбами, между ними лежала непроглядная чернота.
И главное: здесь не было комнат. Всё, что помогло пережить последнюю неделю, — дверь, косяк, петли, метр от створа, мёртвый угол — не работало. Только галереи, площадки, переходы, бетонные лестницы без перил и колоссальные пустоты внутри силосов, куда можно упасть и лететь довольно долго.
Здесь воевали по вертикали, а я очень не люблю вертикали.
Командовал в элеваторе почему-то моряк. Он был в бушлате поверх тельняшки, чёрный от дыма, с обмотанной тряпкой головой, и звания я у него не разглядел — да он его, кажется, и сам уже не помнил.
— Патроны? — спросил он вместо приветствия.
— Четыре ящика. И гранаты. И вода.
— Вода⁈
Он уставился на канистры, потом на меня. Молча снял с головы тряпку, вытер лицо — без эффекта — и сказал куда-то в сторону:
— Мужики, воду принесли!
Из темноты стали появляться люди. Их было немного, гораздо меньше, чем я ожидал. Чёрные, обгорелые, с треснувшими губами. Они не бросились к канистрам и не толкались. Они подходили по одному, каждому наливали в крышку — в крышку, не в кружку — и человек выпивал и отходил.
Митька смотрел на это круглыми глазами.
— А чего они… — начал он.
— Молчи, — оборвал его я.
Моряка звали Гнатенко. На обстановку у него нашлось две минуты.
— Немец внизу, немец сверху. Внизу — в первом ярусе, с южной стороны, вон там, слышишь? Сверху — на галерее, они туда позавчера залезли, мы их оттуда сбили, а вчера они опять залезли. Между нами — четвёртый ярус, там наши. Воды нет. Жратвы нет. Патроны кончились час назад, теперь есть, спасибо.
— Сколько вас?
Гнатенко посмотрел на меня.
— Хватит, — ответил он.
Я не стал переспрашивать.
— Ваши остаются? — спросил он.
Тут я замялся. Приказ был — доставить и вернуться. Про «остаться» в нём ничего не говорилось.
— Мы доставили, — ответил я. — Приказано вернуться.
— Так возвращайтесь. Только не сейчас. Сейчас светло. Днём отсюда не выйдешь.
Я пошёл расставлять своих по позициям.
Немцы полезли часов в девять. Они шли снизу, с южной стороны, по бетонной лестнице, которая поднималась от первого яруса ко второму широкими маршами. Лестница простреливалась сверху — с площадки, где сидели моряки с пулемётом — и немцы это знали, поэтому не бежали, а работали: подавляли площадку огнём, кидали гранаты вслепую, на подъём, и лезли под разрывами.
Граната, брошенная вверх, возвращается — такая вот здесь была особенность. Не всегда, но достаточно часто, чтобы это перестало быть теорией. Немец кидал снизу, граната стукалась о ступень или о бетонную балку и падала обратно, к нему же, и он орал, панически залегая куда придётся.
А наши гранаты, брошенные вниз, обратно к нам не возвращались.
— Гранаты вниз! — заорал я своим. — Только вниз! Вверх не кидать!
Это оказалось самым полезным, что я сказал за весь тот день. Мы держали второй марш вчетвером: я, Тюрин, один из моряков и Грачёв, который вцепился в винтовку и стрелял вниз, в дым, по вспышкам и, возможно, попадал.
Немец вылез из-за поворота марша в трёх метрах — снизу вверх, лицом ко мне — и я успел подарить ему заряд картечи из обреза.
После выстрела лестница стала колоколом. Отражённое бетоном эхо мощно ударило по черепу, и пару секунд я не понимал, где верх, а где низ. Тюрин схватил меня за шиворот и оттащил на площадку. Я убрал обрез и взялся за трёхлинейку, как все нормальные люди.
К полудню пришла жажда. Мы принесли две канистры на весь гарнизон, и они кончились к обеду. В горящем зерне, в дыму, в бетонной коробке, где температура была как в бане, человек теряет воду с каждым выдохом. Губы у всех потрескались и кровили. Разговаривать было больно.
Про воду я вспоминал каждые сорок секунд. Пятьдесят пять лет жизни, тридцать лет службы, командировки в места, где она была роскошью, ничего не меняли. Тело двадцатилетнее — требует. Голова умеет только считать.
— Витёк, — прохрипел Митька. — А Волга-то где?
— Километра два, — я показал подбородком на восток.
— Так это ж рядом!
— Ага, — согласился я. — Два километра через Сталинград, с открытыми местами, где на каждом шагу по роте немцев.
Митька решил потерпеть. Один из моряков к вечеру всё же пошёл. С четырьмя флягами. Вернулся с тремя — четвёртую пробило. Ему налили первому, и он отказался: из Волги напился.
Сафонов сидел у стены на площадке третьего яруса, привалившись к бетону, и сворачивал самокрутку — руки у него дрожали от усталости, табак сыпался мимо, он ругался и начинал заново.
— Товарищ ефрейтор, — сказал он мне. — Прикурить не будет?
— Сейчас найду.
Я потянулся за трофейной зажигалкой, и в этот момент за спиной ударило, а по площадке хлестнуло бетонной крошкой. Когда я поднял взгляд, Сафонов сидел так же, привалившись, только самокрутка лежала у него на коленях, целая и уже свёрнутая.
Осколок. Один. Прилетевший через пролом с той стороны, откуда никто не стрелял последние два часа. Я взял его самокрутку, посидел с ней в руках и убрал в карман, потому что бросать было жалко, а курить я не курю.
Первый из моих.
Я запомнил, что он попросил прикурить, а я не успел.
Вечером Гнатенко собрал у себя всех, кто был за старшего. Нас набралось семеро, включая меня, и я оказался единственным, кто не имел к этому гарнизону никакого отношения.
— Так, — Гнатенко разложил на ящике огрызок карты. — Слушайте обстановку. Первый ярус мы потеряли целиком. На верхней галерее — сами знаете. Между ними, на третьем и четвёртом, сидим мы. Воды нет, патронов мало, зерно будет гореть ещё неделю. Связи со своими нет со вчерашнего дня.
Элеватор было не удержать. Не благодаря уму: в прошлой жизни я видел схему с датами. Этот квадратик менял цвет двадцать второго сентября. Сегодня было двадцатое.
Двое суток. Может, чуть больше. И сказать это я не мог: не поймут державшие этот «квадратик» уже не первые сутки высохшие, голодные и уставшие мужики пришлого ефрейтора из чужой части, который объясняет, что держать его бесполезно.
— Товарищ командир. Разрешите вопрос?
— Ну.
— У вас люди двое суток без воды. Через двое суток они не смогут держать оружие — не от храбрости зависит, от физиологии. Что предусмотрено?
Гнатенко посмотрел на меня.
— А что тут предусмотришь?
— Тогда предлагаю предусмотреть сейчас, — я показал на карту. — Пока люди могут ходить. Раненых надо выводить не тогда, когда будет прорыв, а сегодня ночью. С каждым — по одному здоровому. Мои проведут: мы днём шли этой дорогой, и она работает.
В закутке стало тихо. Чужой ефрейтор предлагал сбежать — именно так они меня услышали.
— Ты, парень, — медленно проговорил кто-то из темноты. — Предлагаешь бросить позицию?
— Я предлагаю вывести тех, кто воевать уже не может. Позицию держат здоровые. Раненые её не держат, они её едят: воду, бинты и людей, которые с ними сидят.
Гнатенко долго молчал.
— Сколько заберёшь? — спросил он наконец.
— Сколько дойдёт. Ходячих — всех. Тяжёлых — на носилках, но их немного унесём, у меня одиннадцать человек.
— Ящики зачем?
Гнатенко обвёл взглядом своих, вернулся ко мне и сплюнул воздухом.
— Забирай.
Мы вышли в два часа ночи. Девятнадцать человек: мои десять, восемь раненых и проводник. Ходячих вели под руку, двоих несли.
Дорога назад была та же, но с крюком мимо спаленного машинного отделения, а груз был гораздо тяжелее.
В дренажной трубе один из раненых начал захлёбываться кашлем, и мы стояли на карачках в вонючей воде минут пять, зажимая ему рот, пока сверху опять кто-то не прошёл.
Прошли. Ушли.
К нашим мы добрались перед рассветом. Из девятнадцати дошли семнадцать. Один тяжёлый умер в трубе, второй — уже на выходе, в подвале, метрах в ста от своих. Его донесли, и это, наверное, тоже что-то значит.
Мои — все, кроме Сафонова.
Карасёв встретил нас у входа в подвал. Лицо было бессонное.
— Живые?
— Один двухс… — Я одёрнул себя и исправился: — Убит красноармеец Сафонов. Осколком, на третьем ярусе элеватора. Вывели восьмерых раненых из гарнизона.
— Восьмерых? — Карасёв поднял брови. — Тебе приказано было доставить и вернуться.
— Так точно. Доставили и вернулись.
— С восемью чужими ранеными.
— Так они по дороге попались, товарищ лейтенант.
Карасёв махнул рукой — заводите раненых — и повернулся ко мне:
— Обухов, ты когда-нибудь выполнишь приказ так, как он написан?
— Обязательно, товарищ лейтенант. Как только напишут правильно.
Карасёв не обиделся.
В подвале нас напоили. Мутный кипяток из закопчённого котелка, который ещё позавчера казался мне настоем ржавых гвоздей, теперь показался лучшим, что я пил в двух жизнях.
Тюрин налил мне первому. Я передал Грачёву, Грачёв — Митьке, Митька выпил и почему-то заплакал, а потом сказал, что это от дыма.
Никто не стал спорить.
Кабаков осмотрел нас всех — чёрных, обгорелых, с потрескавшимися губами — и вынес заключение:
— Прям как черти.
— Кабаков, — прохрипел Полещук. — У тебя вши-то живы?
Кабаков полез в шинель, поискал и с искренним удивлением сообщил:
— Ушли.
— Куда?
— А чёрт их знает. Может, к немцам подались. У них там воды больше.
Подвал засмеялся — тихо, потому что громко смеяться потрескавшимися губами больно.
Я лежал и не мог заснуть. Ожог на левом предплечье — приложился к чему-то раскалённому на лестнице, даже не заметил когда и как — тянул и дёргал. Нога ныла. В горле стоял вкус горелого зерна, и я подозревал, что он останется со мной надолго.
Грачёв подсел, когда все уже улеглись.
— Придумал, — сказал он.
— Что придумал?
— Как пленных вести, — он смотрел не на меня, а в стену. — Если рот заткнуть и руки за спину, а второй конец верёвки — конвоиру на пояс, тогда конвоир не идёт отдельно, он идёт как все, только тащит. И стрелять может.
Я прикинул.
— Дёрнется же, Юра. Нашумит. Увидит своих и рванёт, и будь что будет. Сам подумай, сколько дел наделает в отчаянии даже связанный по рукам и ногам, которого как мешок на плече несут.
Он принял ответ и ещё посидел.
— Хочу, чтобы был способ, — наконец сказал он.
— Я тоже хочу.
Грачёв ушёл, я лёг, и навалилась беспомощность. Моряков я не вытащил. Вывел восьмерых раненых, Гнатенко на прощание пожал мне руку, но человек тридцать остались в бетонной коробке, где горит зерно, нет воды и через двое суток всё закончится.
Впервые с того момента, как я тут очнулся, я упёрся в стену, которую нельзя обойти. В доме всегда есть лазейка. В комнате всегда есть угол. У приказа всегда есть зазор.
А у элеватора — нет. Его нельзя удержать, сколько ни думай: нет воды, патронов, связи, а немцы не хотят оставить его в покое.
Бывают объекты, которые не берутся и не держатся.
Я перевернулся на другой бок и обнаружил в кармане чужую самокрутку — свёрнутую, аккуратную, так и не прикуренную.
Оставил в кармане.
Надо было поспать хотя бы три часа, потому что утром будет новая задача, а отделение у меня теперь из пяти человек и одного Митьки.