Особист приехал на третий день после школы, и в подвале узнали об этом раньше, чем он вошёл. Никто ничего не объявлял. Разговоры стали на полтона тише, а рассказчик про самогон из свёклы, который они с шурином гнали в сороковом, вдруг вспомнил, что пора чистить оружие.
— Особист, — сообщил Митька шёпотом, с круглыми глазами. — В роту приехал. Двоих уже вызывали.
— И что?
— Ничего. Вышли и молчат.
— Значит, ничего страшного.
— Или страшное, — с надеждой возразил Митька.
Кабаков, не отрываясь от шва, заметил:
— Если бы страшное было, не вышли бы. А не выходят обычно те, кто сам в себя стреляет. С такими разговор короткий, — и он нанёс вшиной армии особо решительный удар.
Митька немедленно захотел узнать подробности «короткого разговора», и подвал охотно принялся их сочинять. Я лежал, вытянув ногу. За три дня она перестала дёргать и теперь только ныла — большой прогресс. За последнюю неделю я сделал минимум четыре вещи, которых деревенский парень двадцати лет делать не должен.
Заметил лаз, которым придут. Услышал сквозь сон, что железо звенит не так. Придумал дым и рассчитал ветер. И, между делом, объяснил лейтенанту, почему через двор идти нельзя — на языке, которым объясняют такие вещи не рядовые, а инструкторы.
Всё это по отдельности объяснимо. Всё это вместе — уже повод поговорить.
Меня вызвали после обеда. Особист сидел в бывшей дворницкой при школе — крохотной комнате с одним окном, заложенным кирпичом по грудь, — за столом, собранным из двери и двух ящиков. На столе лежала папка, стояла жестянка с карандашами и коптилка, а сбоку — котелок, накрытый доской, чтоб не остывал.
— Красноармеец Обухов, — доложился я с порога.
— Ефрейтор, — поправил он, не поднимая головы. — Со вчерашнего дня. Вы разве не знаете?
— Не знаю, товарищ…
Тут я на секунду завис: в петлицах у него было не то, что у нормальных людей.
— Старший лейтенант государственной безопасности, — бесцветно подсказал он. — Сомов. Аркадий Львович. Садитесь, пожалуйста.
Я сел. Он был лет сорока, невысокий, аккуратный до неприличия — в городе, где все ходили в глине по уши, у него была чистая гимнастёрка и подшитый воротничок. Лицо совершенно обыкновенное. Такие лица забываешь через минуту после того, как отвернулся, и это, как известно, лучшее лицо для его работы.
Он снял доску с котелка и пододвинул ко мне.
— Кипяток. Извините, без сахара.
— Спасибо.
— Вы пейте, пейте. У нас с вами разговор длинный.
Я взял кружку. Мне доводилось сидеть по обе стороны такого стола. С той стороны — реже, но доводилось, и я хорошо знал, что означает «разговор длинный» в исполнении человека, у которого чистый воротничок и котелок наготове.
Это означает, что орать он не будет.
Особист начал с деревни. Не с боёв, не со схемы, не с дыма — с Тельмы. Фабрика, сколько дворов, где стоит церковь, как звали учителя, в каком году померла бабка, сколько от них до Усолья и как туда добираются зимой.
Отвечалось легко. Витина память выдавала всё раньше мысли: три версты до тракта, зимой на санях, учителя звали Пал Палыч, глухой на левое ухо.
Сомов записывал.
Потом он спросил про отца. Про то, как призывались, в каком составе ехали, где стояли в Камышине, кто был с ними в теплушке. Потом — снова про деревню, но с другого конца. Потом — опять про теплушку, но теперь про то, кто где спал.
Минуте на десятой стал ясен метод. Противоречия в фактах Сомова не занимали — факты были настоящими. Он следил, как я отвечаю: скорость, паузы, интонация, что вспоминаю с ходу, а что приходится подтягивать.
Школа! Даже гордость за родные спецслужбы берёт.
— Виктор Андреевич, — сказал он часа через полтора всё тем же голосом. — А вот дым?
Ну наконец-то.
— Что дым?
— Дым — ваша мысль?
— Моя.
— Расскажите, как она вам пришла.
— Двор простреливался. Через двор идти было нельзя. Значит, надо было, чтоб двор не просматривался.
— Это я понимаю, — он поправил карандаш параллельно краю стола. — Мне интересно другое. Склады вы подожгли в пятнадцать сорок, а не, скажем, в пятнадцать. Горело именно то, что даёт чёрный дым, а не пламя. И ветер вы, судя по показаниям, наблюдали двое суток. Кто вас этому учил?
Вот оно, окно возможности.
— Никто. На фабрике жгли отходы. Толь и похожее горит чёрным, это всякий знает.
— Всякий знает, — согласился Сомов. — А про ветер?
— Так у нас в Сибири без ветра никуда. Отец охотник был.
— Охотник, — повторил он и записал. — Хорошо.
Второй круг пошёл через час. Те же вопросы. Немного другими словами, в другом порядке, но те же. Про дым, про лаз, про то, откуда я знал, что придут именно оттуда. Про схему, найденную у убитого — почему я её перерисовал.
— Потому что схема хорошая, — честно ответил я. — Оригинал я отдал ефрейтору Зотову, он ушёл в штаб. А копия мне нужна: там ходы обозначены, которые я сам не разведал.
— То есть вы полагаете, что рядовому бойцу нужна схема квартала?
— Полагаю, вреда от неё не будет, а выручить сможет, товарищ старший лейтенант государственной безопасности.
— Обычно со схемами работает командир.
— Обычно, — согласился я.
Он перевернул страницу.
— Теперь про немецкий язык.
Я взял кружку и отпил, хотя пить не хотел.
— Какой немецкий язык?
— При взятии школы вы обращались к противнику на немецком. — Сомов посмотрел в свои записи. — «Комм хер». «Хенде хох». «Нихт шиссен» вы, по показаниям, понимали без затруднений. Где учили?
— Нигде не учил.
— Тем не менее.
— Товарищ старший лейтенант государственной безопасности, — я поставил кружку. — Вы сами эти слова знаете?
Он помолчал секунду.
— Знаю.
— Вот и я так же.
— Я, Виктор Андреевич, — сказал он мягко. — По должности обязан.
— А я по должности обязан их орать. Мне полтора года про фашиста в газетах читали и в клубе кино крутили. «Хенде хох» у нас в Тельме даже пацаны на улице орали, когда в войну играли.
Это было наглое враньё, и одновременно чистая правда — только правда из другого времени. У нас эти слова знал каждый, кто хоть раз в жизни включал телевизор девятого мая. Вопрос в том, знал ли их каждый в сорок втором.
Похоже, знал. Не каждый, но многие.
Сомов выдержал паузу.
— Пацаны на улице, — повторил он и записал. — А больше вы ничего не знаете? Скажем, спросить что-нибудь.
— Спросить не умею. Только чтоб руки поднял.
— Жаль, — совершенно искренне вздохнул он. — У нас переводчиков нет. Ни одного на полк. Если бы вы умели спрашивать, я бы вас в тот же день забрал.
— Жаль, — вздохнул я. — Сидел бы в кабинете, кипяточком баловался.
— Какие ваши годы, — обнадёжил особист, что-то записал и уставился на меня долгим бесстрастным взглядом.
Я бы выдержал, но мне здесь надоело:
— Товарищ старший лейтенант государственной безопасности, разрешите объяснить?
— Объясните.
— Я в этом городе неделю. За неделю у меня убили отца, потом Соловьёва, потом товарища ефрейтора, потом ещё пятерых во дворе. Я хочу дожить до конца войны. Чтобы дожить до конца войны, надо знать больше, чем тебе положено по званию. Вот и всё объяснение.
Он опять записал.
— Жить, значит, хотите?
— Конечно, я же нормальный человек, — удивился я вопросу.
— Если боевая задача потребует — умрёте?
— Конечно, я же нормальный человек, — удивился я ещё сильнее.
Особист пожевал губами.
— Домой хочу, — вздохнул я, имея в виду подвал.
— Невеста? — попытался изобразить участие Сомов.
— Ушла невеста. — Я отвёл взгляд. — Нюра. Пока мы ехали, она за директора магазина замуж вышла, за Степана Кузьмича. Он при должности, при доме, бронь у него, сапоги целые. Так вот я дойду до Берлина, вернусь в Тельму и сломаю ему нос.
В дворницкой стало очень тихо.
Сомов смотрел на меня секунды три. Ни одна мышца у него на лице не шевельнулась. Потом он взял карандаш.
— Степан Кузьмич, — сказал он, записывая. — Кузьмич — отчество?
— Кузьмич. Это отчество.
— Понял. Фамилия?
— Тихонов.
— Тельма, Усольский район, — аккуратно вывел он. — Директор магазина. Так.
Он записал ещё что-то и подчеркнул. Я сидел и смотрел, как боевой офицер госбезопасности заносит в протокол мои намерения относительно сельского продавца, и понимал, что это, вероятно, самая абсурдная сцена в моей жизни, включая ту, где я умер от пианино.
Смеяться было нельзя категорически.
— И это, — Сомов поднял голову. — Единственная ваша цель?
— Нет, конечно. Ещё немцев побить. Но немцев все бьют, а Степан Кузьмич у меня один.
— Логично, — оценил Сомов.
И, кажется, он не шутил.
Отпустил он меня уже в темноте. Собрал бумаги, сложил их в папку, завязал тесёмки — аккуратно, на бантик. Потом поднял глаза и сказал неожиданное:
— Виктор Андреевич, у меня к вам просьба. Не лезьте первым в каждую дверь.
— Виноват?
— Мне сегодня четверо разных людей независимо сообщили, что вы лезете первым, — он положил ладонь на папку. — Я отметил это как проявление отваги. Но вы, полагаю, понимаете, что мёртвый будете полезны существенно меньше.
— Понимаю.
— Тогда всё. Идите.
Я встал. Дошёл до двери. И тут он добавил буднично, не поднимая головы:
— Вы же понимаете, что за Степана Кузьмича попадёте под суд?
Я обернулся. Он смотрел на меня совершенно серьёзно. Он действительно только что предупредил боевого ефрейтора о правовых последствиях драки, которая, если всё сложится, случится года через три в сибирском посёлке.
— Степан Кузьмич нормальный мужик, — отмахнулся я. — Даром что директор магазина. Заявление писать не станет.
Сомов обдумал это.
— Возможно, — согласился он. — Свободны.
Я вышел в коридор и пошёл направо. Темно — окна начали закладывать ещё нацисты, а мы добавили от себя. Я дошёл до выхода, вышел на крыльцо, и тут меня встретил Карасёв.
— Особист чего? — спросил он.
— Спрашивал всякое, товарищ лейтенант.
— Про что?
— Про деревню. Про дым. Про то, где я немецкий выучил.
Карасёв усмехнулся углом рта — там, где ссадина.
— «Комм хер», — сказал он. — Мне доложили. Полроты теперь так друг друга зовёт, когда чай наливают.
— Виноват.
— Да ладно, — он посмотрел налево, где над складами всё ещё висело чёрное. — Обухов, я тебя на отделение ставлю. Вместо Зотова.
— Товарищ лейтенант, там Бартош.
— Бартош отказался. Первым делом ко мне пришёл и сказал, что не потянет, а потянешь ты. Я, честно говоря, собирался ставить его.
Что ж.
— Спасибо за доверие, товарищ лейтенант. Не подведу.
— Хорошо, — он отряхнул шинель. — И вот ещё что. Чердак, который ты приметил. Наблюдательный пост — согласовано, с завтрашнего дня сажаем туда людей посменно. Кого посадить?
— Грачёва. И кого-нибудь спокойного вторым.
— Почему Грачёва? Он же зелёный.
— Он смотрит и думает. Опытный через два часа заскучает и начнёт глядеть в одну точку. А Грачёв скучать не умеет, он всё время что-нибудь высматривает.
Карасёв прикинул.
— Ладно. Чего вам туда надо?
— Бинокль есть. Надо телефон, если найдётся. Или хоть посыльного дежурного, чтоб не орать с крыши.
— Телефона нет.
— Тогда посыльного.
— Митьку пошлешь, — решил Карасёв. За неделю взводный успел выучить, кто в моём отделении на что годится. — Он бегает быстро и орёт громко.
— Так точно.
Карасёв пошёл по своим офицерским делам, а я — в подвал к уже своему отделению.
В подвале меня встретили как выжившего.
— Ну⁈ — Митька подскочил первым. — Чего было?
— Ничего.
— Как ничего? Ты там четыре часа сидел!
— Пять, — уточнил Полещук, у которого теперь были часы Ушакова.
Сам Ушаков погиб при штурме школы, и Полещук ещё стеснялся их доставать.
— Про деревню спрашивал, — ответил я. — Про батю. Про то, как ехали.
— И всё?
— И про Нюру.
Подвал оживился.
— Про Нюру-то зачем⁈
— Он спросил, зачем мне доживать до конца войны. Я ответил.
Кабаков отложил шинель.
— Витёк. Ты особисту сказал про Степана Кузьмича?
— Сказал.
— А он?
— Записал.
Секунду в подвале стояла тишина, а потом рвануло так, что с потолка посыпалось. Митька катался по нарам. Кабаков утирал слёзы. Даже Тюрин издал звук — короткий, похожий на скрип двери, который у него, по-видимому, означал смех.
— Записа-а-ал! — стонал Митька. — В дело подшил! Мужики, у Витька в деле директор магазина!
— Он ещё отчество уточнял, — добавил я. — Как правильно пишется.
Митьку пришлось откачивать.
Я слушал хохот. Вышло даже лучше, чем рассчитывал. Через сутки историю будет знать вся рота, через неделю — батальон. Ефрейтор Обухов, у которого в деле подшит Степан Кузьмич, — уже не подозрительный умник про ветер и мёртвые углы.
Это анекдот. А анекдот вопросов не вызывает.
— А, и ещё я ефрейтор теперь, — вспомнил я.
Штукатурка от смеха посыпалась на головы. Когда он сменился иканием, Бартош поднялся с табуретки:
— Слава богу! — И пошёл на меня. — Забирай, Витька! — Он опустился рядом, хлопнув меня по плечу.
Он достал кисет, свернул самокрутку, прикурил от коптилки и некоторое время молчал.
— Я, Витька, и в сорок первом рядовой был, — сказал он наконец. — И в сорок втором рядовой. Мне не надо. Ты не бойся. Я рядом буду.
И ушёл спать. Я остался с кружкой остывшего кипятка и людьми, которых мне только что отдали. Рядом молча сел Тюрин.
Сам. Впервые за неделю. Посидел и сказал:
— Ты правую балку зря не любишь.
Не сразу вспомнилось: в первый вечер, в первом подвале, я оглядел перекрытие и решил про себя, что правая балка мне не нравится. Вслух не говорил. Никому.
— Почему зря?
— Она гнётся, — Тюрин показал двумя ладонями, как именно. — Гнётся — значит, работает. Она сядет медленно и сначала посыпет. А левая прямая. Прямая треснет разом и не скажет.
Я смотрел на него и понимал, что вот сейчас, кажется, будет самое длинное высказывание за всю его жизнь.
— А ты где до войны работал?
— В шахте, — ответил он.
Он взял мою кружку, потрогал — холодная, — встал, долил кипятка и сел обратно. Я ждал.
— Она всегда говорит, — наконец сказал Тюрин. — Кровля. Сыпет мелочью. Трещит. Звук другой делается. Она наперёд говорит, всегда. Люди не потому гибнут, что она села. Люди потому гибнут, что не слушали.
В подвале храпели. За стеной мерно ухало. Я тридцать лет шёл к этой мысли через полигоны, чужие города и две методички. Тюрин пришёл через восемь лет темноты — и раньше меня.
— Тюрин, а почему ты орать не стал? Тогда, на чердаке.
Он долго молчал.
— У нас кричат, когда завалило, — сказал он. — Всё бросают и бегут откапывать. Кто закричал зря — того потом бьют. — Он посмотрел на свои руки. — Я один раз кричал. Долго.
— Откопали?
— Одного.
Он поднялся, отряхнул колени и пошёл к нарам. На середине остановился:
— Ты спи. Я послушаю.
Отделение. Семь человек, из которых один Митька.
В той жизни у меня под началом бывало и по двести, и по пятьсот. Я знал про командование всё, что можно узнать за тридцать лет, и подписывал бумаги, от которых зависело, поедут эти люди в командировку или нет.
А сейчас у меня тряслись руки. Двести человек — структура. Семь — это Митька, Тюрин, Грачёв, Полещук, Кабаков, Бартош и Сафонов. Каждого завтра я могу поставить в конкретную комнату с конкретной дверью.
Я допил кипяток, лёг и уставился в перекрытие. За стеной мерно ухало. В углу Кабаков обижал вшей. Где-то в дворницкой аккуратный человек с чистым воротничком завязывал тесёмки на папке, где теперь до скончания всех архивов лежала запись про директора магазина из посёлка Тельма Усольского района.
Пришлось дёрнуть раненой ногой, чтобы гоготом не разбудить своих бойцов.