Приказ пришёл в одиннадцать утра, и ещё до первых слов Карасёва стало ясно: день не задался. Выдала походка — быстрая, прямая. Так идут с задачей, которая уже не нравится, и торопятся довести её до подчинённых, пока сами не начали сомневаться.
— Школа, — заявил он и развернул на ящике мятую бумагу. — Вот эта. Двухэтажная, за перекрёстком. Немцы в ней с позавчера. К шестнадцати часам она должна быть наша.
Мы посмотрели на школу. Школа была хорошая. Крепкая, кирпичная, добротной постройки, с высоким цоколем и толстыми стенами — и от нас её отделяли восемьдесят метров бывшего школьного двора. Ровного, как стол. Когда-то там, наверное, были линейка и физкультура, а теперь не было даже воронок, потому что артиллерия по этому двору не работала: незачем.
Восемьдесят метров открытого места. Днём.
— Товарищ лейтенант, — я поднял руку, как в той жизни поднимали студенты. — Разрешите?
— Ну.
— Двор простреливается весь. Немец сидит в цоколе, окна у него полуподвальные, значит, лупить будет прямо по ногам. Мы туда просто не дойдём.
Карасёв глянул на меня. Он знал. Даже лучше меня: на этот двор летёха смотрел вторые сутки.
— Ночью, — предложил я. — Ночью через подвалы, к цоколю вплотную, и туда работать гранатами. У нас теперь есть чем.
— К шестнадцати, Обухов.
— А почему к шестнадцати?
Вопрос был лишний уже на языке, но рядовым я не был слишком давно.
— Потому что к шестнадцати, — раздельно ответил Карасёв. — Потому что комбату к семнадцати докладывать в полк, а в полку сидит человек, который смотрит на карту и видит, что школа отмечена синим. Ему очень хочется, чтоб она была красной. Понятно?
— Понятно.
— Что ещё непонятно?
— Всё понятно, товарищ лейтенант.
И это была чистая правда. Мне было понятно решительно всё: и что приказ дурной, и что Карасёв это знает, и что он не может его отменить, и что человек с картой в полку ни в чём не виноват — ему тоже кто-то велел, и тому кто-то велел, и так до самого верха, где сидит уже совсем другая арифметика, в которой наши восемьдесят метров вообще не видны.
Такая же арифметика была в моей прошлой жизни. Только там я стоял с другой стороны стола.
Отменить приказ я не мог. Зато — и вот это в уставе нигде не написано — я вполне мог решать, как именно мы будем его выполнять. Приказ говорит «взять школу к шестнадцати». Приказ не говорит «идите через двор в полный рост и умрите красиво».
— Товарищ ефрейтор, — обратился я к Зотову.
— М?
— Мне надо полтора часа и три человека.
Ефрейтор прищурился.
— Чего задумал?
— Дым.
Зотов моргнул и дал добро.
В сорока метрах левее школьного двора стоял ряд сгоревших складов — вернее, то, что от них осталось: обугленные стены и куча всякого хлама, который не догорел в прошлый раз. Ветер с утра шёл ровный, слева направо, поперёк двора. Он не менялся уже вторые сутки.
Мы натаскали в эти склады всё, что долго и хорошо горит и сильно воняет: рубероид с крыши, промасленные тряпки, куски резины от какой-то транспортной ленты, кровельный толь. Мамедов, узнав, зачем, немедленно принёс полведра чего-то чёрного и вязкого, о происхождении чего я решил не спрашивать.
— Гореть хорошо будет, — пообещал он. — Дыма — во!
Он показал руками, сколько будет дыма. Получилось убедительно.
— Хитро, — оценил Зотов, глядя, как мы укладываем эту кучу. — А если ветер сменится?
— Тогда мы пойдём через двор в полный рост и красиво умрём, — честно ответил я.
Зотов дёрнул плечом:
— Ладно.
Второе, что я сделал — вытребовал у Карасёва пулемёт. Тот самый MG, взятый нами на чердаке, с остатком ленты. Аргумент был простой: если по цоколю никто не работает, немец в нём сидит спокойно и стреляет как в тире. Если по цоколю бьют — он опускает голову. Ему для этого даже не надо попадать.
Карасёв дал.
Третье — разделил людей. Восемьдесят метров одной толпой — одна очередь на всех. Пошли тремя группами, с разрывом, разными путями: две по краям, вдоль стен, одна через двор в дыму.
Через двор пошёл я: маршрут самый скверный, зато я лучше всех знал, где на нём ложиться.
— Витёк, — Митька вертелся рядом. — А я с тобой?
— Ты с Бартошем, левым краем.
— Ну Ви-и-итёк!
— Митька. Мне нужно, чтоб кто-то с левого края видел, что происходит в центре, и орал, если там всё плохо. Орать ты умеешь лучше всех в дивизии.
Митька просиял. Соврал я ему процентов на семьдесят, но соврал по-доброму, а левый край действительно был лучше центра.
В пятнадцать сорок склады подожгли. Занялось не сразу. Минуты три я стоял и думал, что сейчас всё сорвётся, что резина не пойдёт, что ветер стих, — а потом рвануло, и над складами встал такой чёрный жирный столб, какого я не видел никогда в жизни, включая горящие покрышки на всех учениях вместе взятых.
Ветер послушно потащил его через двор.
— Ай да Мамедов! — одобрил я.
Двор исчез. Не весь, конечно — дым шёл клочьями, рвано, то накрывая, то открывая — но восемьдесят метров ровного простреливаемого поля превратились в восемьдесят метров ровного простреливаемого поля, в котором ни черта не видно.
Немцы сразу открыли огонь по площадям. Что и требовалось. Пулемёт, который стреляет наугад в дым, — уже не пулемёт в тире, а почти теория вероятности.
— Пошли, — скомандовал Зотов.
И мы пошли.
Эти восемьдесят метров я почти не запомнил. Помню, что дым горячий и вонючий, и что в нём немедленно начинаешь кашлять, и что кашель — это последнее, чего тебе хочется, когда где-то впереди сидит человек с пулемётом. Помню, что двор оказался не таким ровным, как выглядел: посередине шла старая канава, засыпанная щебнем, и в этой канаве мы отлежались секунд двадцать, пока MG сзади работал по цоколю. Помню Голубева. Он бежал справа от меня, и на середине двора вдруг притормозил и сказал — не мне, вообще никому:
— А колокол-то у нас в деревне такой же был.
Я обернулся посмотреть, на какой колокол он смотрит. Не успел: Голубев дёрнулся, сел, потом лёг. До цоколя мы добежали вдевятером из четырнадцати. Если по-честному, лучший из возможных здесь результатов.
У самой стены стало легче. У самой стены — мёртвая зона: из полуподвальных окон нас уже не достать, надо высовываться, а кто высунется, тому Бартош слева и Тюрин справа немедленно объяснят, что высовываться вредно.
— Гранаты, — выдохнул Зотов.
Вот тут и пригодились захваченные немецкие «колотушки» — мы взяли с собой четыре. Их бросали в окна цоколя те, кто ближе, а я стоял у стены, отсчитывал и понимал одну простую вещь: сейчас мы полезем внутрь. Не через дверь — дверь наверняка держат. Через окно.
Окно полуподвальное, узкое, снизу. Ты в него влезаешь ногами вперёд, спиной, вслепую, в темноту, в которой только что рвануло, и там тебя может ждать кто угодно.
Худший вход из всех возможных.
— Я первый, — сказал я.
— Ты? — Зотов даже развернулся. — Ты рядовой.
— Я с обрезом.
Он посмотрел на обрез, потом на окно, потом на меня и разрешил:
— Иди.
В цоколе было темно, дымно и очень тихо для места, где несколько секунд назад разорвались четыре гранаты. Я не стал вставать. Я сполз с подоконника и остался лежать под окном на боку — там, где меня труднее всего разглядеть на фоне светлого проёма.
Полежал.
Ничего.
Слева, в глубине, кто-то закашлялся. Я развернулся на звук, различил шевеление темноты в темноте. Метров пять. Для картечи рабочая дистанция, но мне хотелось наверняка.
Я подождал, пока станет четыре.
Дальше был грохот, вспышка, звон — уже узнаваемый. Тюрин влез следом. Потом ещё кто-то. Немцев в цоколе оказалось пятеро, из них двое после гранат уже никуда не собирались, а трое собирались, и вот с этими тремя пришлось повозиться.
Один из них выстрелил в меня из пистолета с трёх метров и промахнулся, за что я испытал к нему острую благодарность и наградил пулей из «мосинки».
Первый этаж взяли почти легко. Немцы уже знали, что мы внутри, а внутри мы, как выяснилось, работали лучше.
Наверху оставались. Их было слышно: шаги, короткая перекличка, лязг чего-то по полу.
— Второй, — Зотов мотнул подбородком на лестницу.
Лестница в этой школе была парадная, широкая, с двумя маршами и площадкой на повороте. В мирное время по такой бегают дети. В военное по ней поднимаются люди, которых сверху видно на две секунды раньше, чем они увидят тех, кто наверху.
Мы пошли по стеночке, я вторым, и на четвёртой ступени сверху прилетело.
Зотов крякнул. Так крякают, когда споткнулись.
Я огрызнулся из винтовки в потолок над площадкой, чтоб тот наверху убрал голову, сместился вправо, к простенку, в движении передёрнул затвор и поймал его на выходе. Он высунулся снова из-за тех же перил. Так делают все, кто уверен, что место хорошее.
Место было хорошее, но второй раз оно ему не помогло.
Зотов сидел на ступеньке, привалившись к стене.
— Ты гляди, — выдохнул он.
И обмяк, глядя вниз, в коридор первого этажа, где бежали наши. Я перехватил его под мышки, стащил ниже площадки, за простенок, чтоб не торчал на прострел. Ефрейтор был тяжёлый и уже не помогал. Я закрыл ему глаза и подобрал его винтовку, потому что оставлять оружие на лестнице нельзя.
Сверху опять затопали.
— Тюрин, — я показал стволом. — Со мной. Грачёв, третьим. Держи спину и не лезь вперёд меня.
Второй этаж оказался длинным коридором с четырьмя дверями по правой стороне и окнами по левой. Свет из окон падал полосами, в этих полосах висела пыль, и любой, кто шёл по коридору, был в них как на витрине.
Вторая была закрыта. Я приложил ухо. За дверью переступили. Раз, другой. Кто-то стоял и переминался, и было слышно, как он сглатывает.
Я показал Грачёву два пальца, потом на дверь, потом на себя. Он встал у ручки боком, вне створа. Я поднял обрез и разрядил правый ствол в полотно на высоте груди.
Двенадцатый калибр разметал филенку и влетел в того, кто за ней стоял. Тот коротко заорал и захлебнулся собственным криком. Грачёв ударил ногой. Полотно повисло на верхней петле, я вошёл плечом, снёс его совсем и поехал по мусору вниз, на бок, прикрываясь мертвецом с развороченной грудью.
Второй был у окна и разворачивался ко мне. Из положения лёжа, снизу вверх, с четырёх метров я разрядил в него левый ствол.
Мир опять схлопнулся в белый звон, и дальше я работал, не слыша ничего: видел, как Грачёв вскидывает винтовку и стреляет куда-то в глубину, за перевёрнутый шкаф. Видел, как оттуда вываливается третий — я не успел его заметить, он сидел за шкафом с самого начала. Видел, как Грачёв передёргивает затвор и стреляет ещё раз, уже в упор, и лицо у него при этом такое, будто он решает задачу у доски.
Добрал. Молодец.
Я переломил обрез, вытащил гильзы и полез за патронами. Сквозь звон в ушах прорезался топот в коридоре. Из третьей комнаты бежали — много, сразу, толпой, которой очень хотелось помочь своим.
Вставив патроны, я убрал обрез — в коридор не годится, в коридоре двадцать метров — и заодно отметил, что всего осталось три патрона.
— Грачёв! К двери! — заорал я, не слыша себя.
Мы легли по обе стороны от проёма. Для бегущих коридор стал трубой, из которой некуда деться.
Я взял первого. Грачёв взял второго — не сразу, со второго выстрела, но взял. Третий и четвёртый рванули обратно, к своей двери, и в этот момент из первого класса, из того самого, пустого, с партами у стены, ударили Тюрин и Полещук, успевшие туда забежать.
Один из немцев успел влететь в третью комнату, остальные легли в коридоре. Стало тихо. Не по-настоящему тихо, а по-моему: у меня в голове стоял ровный белый гул, сквозь который прорезались голоса.
Грачёв сидел у косяка, смотрел на свою винтовку и делал это чересчур внимательно.
— Ты как? — спросил я слишком громко.
Он не ответил. Потом посмотрел на меня и сказал что-то, чего я не расслышал.
— Что?
— Я его со второго раза, — сказал он громче. — Первым не попал.
— Со второго попал.
— Первым не попал.
— Грачёв, — я поймал его взгляд. — С двадцати метров, по бегущему, в коридоре, в первый раз в жизни. Со второго — это хорошо.
Грачёв помолчал, кивнул и начал досылать патроны в магазин. Руки дрожали — после такого им полагалось.
Из третьей комнаты тем временем раздавалась классика:
— Нихт шиссен! Их гебе ауф!
— Чё он? — спросил не смотревший фильмов про Великую Отечественную Грачёв.
— Сдаться хочет, — перевёл я. — Кто немецкий знает⁈
Из первой комнаты и с лестницы ответили, что никто. Плохо, язык противника нужно учить — я вот не учил и теперь должен напрягаться, выуживая из памяти то, что зашито в культуру. Как там?
— Комм хер, — неуверенно ответил я немцу.
Мужики заржали, а из третьей комнаты после паузы понеслась очень длинная речь, которую мне пришлось прервать: время уже перевалило за четыре, а школу требовалось взять к четырём.
— Комм хер! — подумав, добавил я. — Хэнде хох!
Командирский рёв сработал: повторяя как заведённый «нихт шиссен», немец с поднятыми руками вышел в коридор и пошёл к нам. Его трясло.
— Митька! — позвал я. — Обыщи и свяжи трофей, летёхе подарим.
Пока бойцы потрошили карманы и подсумки немца, мы с Грачёвым и Тюриным направились к четвёртой комнате.
— Хэнде хох! — попробовал я решить миром.
Ответом было молчание. Я прислонился ухом и пару минут послушал. Тихо.
— Или нету, или хитрые, — решил я. — Входим, — и на всякий случай легонько толкнул дверь, сразу же спрятавшись за косяком.
Дверь спокойно открылась, тишина осталась. Заглянули — пусто.
— Второй этаж — всё, — выдохнул я. — Чердак теперь.
Люк был открыт, лестница на месте. Помня прошлый чердак, я поднял ствол в потолок и минуту слушал. Наверху не дышали. Митька, добравшийся до нас с левого края, вызвался слазить. Я не пустил и полез сам: первым в люк должен войти тот, у кого в руках картечь.
Наверху никого не было. Только голубиный помёт, разбитая печная труба и вид на весь квартал через пролом в кровле.
— Сюда, быстро, — махнул я своим.
В люк посыпались мужики, недоуменно водя стволами и не понимая, зачем было спешить.
— Сюда, — я сместился к пролому и показал на две бегущие по крыше соседнего здания фигурки. — Недобитки от нас уходят.
Мужики попытались достать немцев, но не получилось. Ну а я, пока гремели выстрелы, полюбовался видом — не руинами, а великолепным потенциалом будущего наблюдательного поста, который здесь и расположится.
Я обернулся и сказал Митьке, чтоб вместе с немцем и его конвоиром бежал к Карасёву докладывать. Часы у Полещука показывали шестнадцать двадцать. Двадцать минут опоздания. Человек с картой в полку, я надеюсь, переживёт такую ужасную задержку.
Я пошёл обратно по коридору, проверяя классы ещё раз: первый обход делается быстро, второй — как следует. В третьем классе подо мной сложился пол. Перекрытие, побитое ещё позавчерашней артиллерией, дождалось моих семидесяти килограммов и решило, что с него хватит.
Я провалился по бедро, а когда меня вытаскивали, поймал в мякоть ноги здоровенную щепку — от балки, острую, как штык, длиной с ладонь.
В левую ногу.
В ту самую.
Я сидел на полу разрушенного класса, смотрел на торчащую из моей левой ноги деревяшку и, честное слово, испытывал не боль, а какое-то тоскливое возмущение. Тринадцать лет её не было. Мне вернули её несколько дней назад. И первое, что случилось с этой ногой на новой службе — не пуля, не осколок, не благородная рана.
Щепка. Из школьного пола.
— Живой? — Тюрин навис сверху.
— Живой, — я, скривившись, потянул деревяшку, но она сидела крепко. — Тюрин, ты не поверишь.
— Чему?
— Я всегда любил школу, а она ответила мне вот этим.
Тюрин изучил щепку, пол и меня.
— Бывает, — ответил он и полез за индивидуальным пакетом.
Разговорчивый.
Щепку из меня выдернул Бартош — быстро, без предупреждения, за что ему отдельное спасибо, потому что предупреждать в таких делах хуже. Крови вышло много, дырка получилась некрасивая, но кость была цела, и сухожилия, судя по всему, тоже: пальцы шевелились, стопа гнулась.
— Промыть надо, — Бартош разглядывал рану. — Не то загниёт.
— Чем?
Он молча достал флягу и встряхнул. Внутри плеснуло.
— Ты ж не пьёшь, — вспомнил я.
— А я не для питья ношу.
Спирт в открытую рану — ощущение незабываемое. Я держался прилично: не орал, только очень громко и подробно рассказывал школе, что я думаю о ней, а также о её строителях, о её перекрытиях, о наробразе и о человеке с картой в полку.
Класс слушал с уважением.
— Складно, — оценил Гриценко, когда я закончил. — Ты вот так письма и диктуй. Живо, с чувством.
Перевязали. Ходить я мог — хромая сильнее, чем на протезе. В этом городе неходячий немедленно превращается в груз, который кто-то должен тащить.
Карасёв пришёл в семнадцать с чем-то, когда мы уже закрепились и оттащили обобранные немецкие тела к стене. Сам он бежал через двор в составе левой группы, а когда мы доели второй этаж, куда-то свалил по офицерским делам. Грязный, в копоти, как и мы все. Он прошёл по школе — по цоколю, по первому этажу, по коридору, где меня укусил пол. Постоял над Зотовым. Потом вышел во двор, к горелым складам, откуда всё ещё тянуло чёрным и вонючим, и долго на них смотрел.
— Дым — твоё? — спросил он, когда вернулся.
— Так точно.
— А если бы ветер сменился?
— Тогда бы вы, товарищ лейтенант, докладывали, что школа не взята, а вам нужен новый взвод.
Он долго смотрел на меня. Изображать красноармейца без собственных мыслей не хотелось: во дворе осталось пятеро наших, на лестнице сидел Зотов.
— Двенадцать человек потерь, — сказал Карасёв. — Из тридцати одного.
— Через двор без дыма было бы тридцать один из тридцати одного.
Он не ответил. Я был прав, легче от этого не становилось, а завтра ждали ещё одна школа, ещё один человек с картой и ещё восемьдесят метров по открытому месту.
— В полк доложу, что взяли в шестнадцать ноль-ноль, — сказал он наконец. — Двадцать минут им знать не обязательно.
— Разумно, товарищ лейтенант.
— Обухов.
— Я.
— Ты в следующий раз не спрашивай «почему к шестнадцати», — он потёр лицо ладонью, и я вдруг заметил, что на свои двадцать три года летёха уже не выглядел. — Ты просто приходи и говори, как сделать. Понял?
— Понял.
Он ушёл. Взводный попросил рядового приходить с предложениями — важнее взятой школы, хотя Карасёв этого так не называл.
Грачёв нашёл меня минут через двадцать, сел рядом на корточки, выдержал для приличия секунд десять и выдал:
— Приказ же был дурной.
— Был.
— И вы… ты его выполнил.
— Мы выполнили, — поправил я.
Он поправил очки. У него внутри что-то не сходилось. Я ждал, пока сформулирует сам: чужие формулировки в голове не держатся.
— А почему тогда не сказал, что он дурной? Ты же взводному сказал только про двор. А что вся эта затея дурная — не сказал.
— А смысл?
— Ну как… чтоб он знал.
— Он знал, — я подтянул раненую ногу поудобнее. — Он знал это раньше меня и лучше меня. И комбат знал. И, скорее всего, тот, кто в полку. Знали все, Грачёв. От того, что я бы сказал это вслух ещё раз, немцы из школы бы не ушли.
Грачёв помолчал.
— Тогда получается, что ничего нельзя сделать.
— Не так, — снова поправил я.
Я показал подбородком в сторону окна — туда, где над складами всё ещё висело чёрное покрывало:
— Отменить приказ я не могу. Изменить срок не могу. Убедить полк не могу — меня в полку никто не знает и знать не хочет. Но приказ говорит только «взять школу к шестнадцати». Он не говорит, каким маршрутом, в каком порядке и при какой видимости. Это и есть лазейка. Вот в неё мы и будем лезть.
— Лазейка, — повторил Грачёв.
— Лазейка почти всегда есть. — Я протянул руку и бережно почесал ногу в паре сантиметров над повязкой, хотя до самого зуда было не добраться. — Между тем, что тебе приказали, и тем, как именно ты это делаешь, остаётся зазор. В нём умещается на удивление много живых. Найди его и протащи через него всё отделение. Это и есть работа.
Он молчал долго.
— А если окна нет?
— Тогда идёшь в полный рост и красиво умираешь. Но ты сперва посмотри как следует. У нас сегодня лазейкой оказался ветер, который вторые сутки дует слева направо. Это не гениальность, Грачёв. Это внимательность.
Грачёв кивнул, посмотрел на моё колено и спросил совсем другим голосом:
— Больно?
— Очень больно, — с неожиданной для самого себя широкой улыбкой признался я.
— Перекрытия деревянные, тридцатых годов. Экономили, — объяснил он мне.
— На детях экономили, — вздохнул я.
Вздохнув мне в такт, Грачёв пожелал:
— Терпи, — и ушёл.
Зотов остался в школе, а отделению был нужен командир. Все сами собой начали смотреть на Бартоша. По званию он такой же рядовой, как мы, но сказать «делай так» мог без желания спорить в ответ.
Бартош принял это как мешок, который надо нести.
— Обухов, — сказал он мне, когда развели посты. — Ногу береги.
— Берегу.
— Плохо бережёшь, — он посмотрел на мою перевязку. — Тебе Гуськов сколько раз про ноги говорил?
— Он про портянки говорил.
— Он про ноги говорил, — отрезал Бартош. — Ты слушай, когда умные люди говорят.
И ушёл. Я откинулся на стену, вытянул раненую ногу и слушал, как за окнами школы мерно ухает. Сегодня я выторговал у арифметики девятнадцать человек.
А завтра будет ещё одна школа.
Нога ныла. Не фантомно — по-настоящему, честно, с пульсацией, и мне это даже нравилось.