Дом мы сдали соседям утром. Перед уходом я в последний раз прошёл его от торца до чердака. Было жалко. Хороший был дом. Мы в нём знали каждую дырку.
Сдавали лейтенанту из второй роты, лопоухому и деловитому. Я показал ему заваленную дверь чёрного хода, объяснил, что человека она не пропустит, а гранату вполне, и посоветовал заложить как следует.
— Учтём, — отмахнулся лейтенант, глядя мимо меня.
Учтёт, конечно. Прямо сейчас всё бросит и заложит.
Новая позиция была хуже. У второй роты, по выражению Зотова, имелась дыра в углу квартала. По-моему — два подвала, соединённых бывшей котельной, и три хода наружу. Наши держали один.
Я обошёл её дважды, и оба раза мне не понравилось одно и то же.
— Вот тут, — я показал Зотову на низкий лаз в дальнем конце, полузаваленный кусками перекрытия. — Отсюда придут.
— С чего?
— С того, что я бы пришёл отсюда.
Ефрейтор посветил в лаз, потом посмотрел на меня.
— Мы его завалим.
— Завалить не выйдет, там перекрытие держится, вся стена сядет, — я присел, померил проём ладонями. — Надо не заваливать. Надо чтоб он остался, но был неудобный.
Полчаса мы с Тюриным и Грачёвым таскали в лаз всякую дрянь: битый кирпич, куски рам, кровельное железо, ржавую кроватную сетку. Не завал — просто мусор. Через такое можно пролезть, но нельзя пролезть тихо.
— Всё равно пролезут, — заметил Грачёв.
— Пролезут. Но зазвенят.
Он перевёл взгляд с груды железа на меня. В очках у него что-то щёлкнуло.
— Это же как… — он поискал слово. — Как колокольчик на двери в лавке.
— Молодец. Только не говори этого при Митьке, он до утра будет шутить про лавку.
Сапожника звали Ерофей Гуськов, и он был во второй роте богом. Через час после переселения я уже спрашивал, кто тут чинит сапоги. У нас во взводе такого не было. У соседей был.
Гуськов сидел на ящике, между колен держал чей-то развалившийся сапог и разговаривал не с хозяином, а с сапогом.
— Ну и как тебя носили, а? — спрашивал он у сапога. — Как тебя носили, я тебя спрашиваю?
Сапог не отвечал.
— Ерофей, ты долго? — маялся хозяин.
— Я долго, — не поднимая головы, отвечал сапожник. — Я, Сеня, долго, потому что ты сапоги не носишь, а мучаешь. Ты ногу-то береги. Нога у тебя одна.
— Две.
— Одна, — отрезал Гуськов. — Вторая тоже одна. Больше не выдадут.
Моим он вынес приговор мгновенно и без вопросов:
— Портянку не так мотаешь. У тебя пятка гуляет.
— Не гуляет.
— Гуляет. Ты подойди через недельку, я тебе скажу, где гуляет. По мозоли и скажу.
Я решил и впрямь прийти через недельку… Не из-за мозоли — просто мужик, который в Сталинграде всерьёз воюет с чужими портянками, заслуживает уважения.
К вечеру мы обжились. Митька нашёл где-то дверь и приспособил её вместо нар. Кабаков занял угол у несущей — я оценил, что он выбрал место сам и правильно, без всяких моих подсказок. Мамедов из соседнего отделения принёс котелок с чем-то горячим, к чему я не рискнул применять слово «суп», но что было безусловно съедобным и даже вкусным, особенно если заедать трофейным огурчиком.
— Слушай, зачем так ешь? — возмутился он, глядя, как я работаю ложкой. — Ты не солдат, ты насос. Медленно ешь, вкус лови.
Повар обиделся. А на что? Вкусом тут и не пахнет — только с голодухи и канает.
— Некогда вкус ловить.
— Э-э, — Мамедов махнул рукой. — Все так говорят. Потом война кончится, а вкус ловить уже не умеешь.
А вот в этом что-то было, и я сбавил темп. Спать лёг метрах в шести от того самого лаза, головой к нему. Обрез — под шинель, у правой руки. Рядом улёгся Тюрин: я попросил, а он из тех, кто не спрашивает зачем.
— Если начнётся, — проинструктировал я его. — Я оглохну. Секунд на десять.
Тюрин повернул голову.
— С чего?
— С обреза. Он в комнате громкий.
Тюрин помолчал.
— Понял.
И всё. Ни одного лишнего вопроса. В следующий раз надо попросить его о чём-нибудь совсем безумном — проверить границы.
Проснулся я от неправильности. Звук вроде был — за стеной, как всегда, ровно ухало, и кто-то во сне бормотал, и капало. К этому я привык за четыре дня. Изменилось другое: пропал звук железа.
Мы навалили в лаз кроватную сетку, и она всю ночь тихонько отзывалась на дальние разрывы — дребезжала на грани слышимости, как посуда в буфете, когда по улице идёт трамвай. Ухо это дребезжание записало в фон. А теперь фон стал короче. Дребезжало не всё. Часть сетки кто-то придерживал.
Я открыл глаза. Часовой сидел у входа спиной к нам и, судя по посадке головы, вполне честно смотрел наружу — куда поставили. Кричать и будить Тюрина было поздно. Я взял обрез и повернулся на бок, лицом к лазу.
В темноте у лаза был человек. Он вылез уже наполовину — животом на кирпичах, локти внутри, — и делал это медленно, с той аккуратностью, за которую я в другой жизни ставил бы «отлично». Даже сетку придержал рукой. Хорошая работа.
Сзади в лазу шевелился второй. Вопрос был один: три метра или меньше? Меньше. Метра два.
Взводить курок я не стал заранее — щёлкнет. Взвёл в движении, поднимая обрез, и последнее, что я увидел в темноте перед вспышкой, — как немец повернул голову на звук и в его лице появилось выражение.
Я нажал.
В подвале взорвалось солнце. Двенадцатый калибр в замкнутом помещении бьёт сразу внутрь головы, будто по черепу заехали ладонью. Вспышка выжгла всё. Я не увидел, что случилось с немцем в двух метрах от меня: в лицо прилетело мокрое и тёплое, а его снесло с кирпичей назад, в лаз, на второго.
Дальше я ничего не слышал и почти ничего не видел. Мир превратился в толстый белый звон и пороховой дым, подсвеченный чужими вспышками. Я на руках и коленях откатился вправо. После выстрела в темноте надо немедленно перестать быть там, откуда стрелял.
А подвал уже лупил. Никто не командовал. Пятнадцать человек проснулись от грохота, увидели, что Обухов стреляет в дальний угол, и открыли туда огонь всем, что было в руках. В лаз, в проём, в кирпичи вокруг проёма, в потолок над проёмом. Полминуты в подвале стоял такой шквал, что немцам, если они там ещё были, оставалось только лечь и надеяться на бога.
Я лежал на боку, глухой и слепой. Вот что бывает, если полениться подумать заранее.
Рядом кто-то тяжело упал. Тюрин. Ни крика, ни вопроса. Он сунул мне в руку мою же трёхлинейку, развернулся стволом на лаз и лёг плечом к плечу, закрывая сторону, откуда я не видел.
Мои уши, как договаривались.
Звон начал спадать секунд через пятнадцать — сначала прорезался тонкий свист, потом сквозь него голоса, будто из-за двери.
— … кращай! — доносилось откуда-то. — Прекращай, говорю! Кончились!
Стрельба стихла неровно, вразнобой, как всегда стихает стрельба, когда её никто не начинал по команде.
Немцев к нам приходило трое. Первый лежал в лазу: выстрел в упор разворотил ему голову, забрызгав стены, пол, потолок и немножко меня.
Второго придавило первым, и он получил своё уже от подвала — как раз в те полминуты, когда все палили без разбора. Третий ушёл. Он был в лазу дальше всех, успел сдать назад и утёк в темноту, и догонять его никто не пошёл, потому что лезть ночью в чужой подвал за уходящим немцем — это не храбрость, а способ сократить численность личного состава.
У нас был один убитый.
Часовой. Тот самый, что честно смотрел наружу. Ему прилетело в спину — не от немцев, что характерно, а от нас, во время того самого шквала, потому что он зачем-то решил подбежать поближе к пролому и оказался между пятнадцатью стволами и целью.
Фамилию его я узнал только сейчас, когда Зотов записывал. Соловьёв. Мне, к слову, прилетело тоже — не пулей, к счастью, а выбитым ею куском кирпича. Царапина. Пока я, глухой и слепой, катился вправо, я был для подвала просто шевелящейся тенью в той стороне, куда все стреляли, и меня не пристрелили исключительно потому, что стреляли плохо.
Об этом я решил не рассказывать никому и никогда. Ни к чему.
Обирали немцев уже при свете, обстоятельно и с удовольствием. Это не мародёрство, это снабжение. В городе, где сапёры на том берегу, а старшина при слове «гранаты» смотрит на тебя как на попрошайку, единственный поставщик — вот он, лежит в лазу и больше ни в чём не нуждается.
Улов вышел царский: шесть гранат-колотушек. Шесть! Подвал встретил их так, как в мирной жизни встречают наследство от дальнего родственника.
— Мужики, — благоговейно сказал Митька, держа колотушку двумя руками. — Мы теперь богатые.
— Положи, — попросил Полещук.
— Я аккуратно.
— Митька. Положи.
Кроме гранат: два автомата, из которых один разбит нашей же стрельбой в хлам, а второй целый. Три ножа, фляги, бинокль — маленький, тяжёлый, с отличной оптикой, за такой в мирное время я бы отдал месячную зарплату не задумываясь. Часы, галеты в вощёной бумаге и плоская жестянка с чем-то мясным, вокруг которой немедленно образовался консилиум, по решению которого Мамедов гордо унес жестянку «суп сдобрить».
Автомат Зотов забрал в отделение, и я проводил его тоскливым взглядом — выпросить себе не хватило авторитета. Зато бинокль…
— Зачем тебе? — спросил ефрейтор.
— Смотреть.
— Все смотрят.
— Я смотрю дольше.
Зотов махнул рукой: бери. Мужика больше занимало, где взять ещё патронов к трофейному автомату. Брались они там же, где сам автомат.
Ерофей Гуськов явился к телам через двадцать минут после всех и целенаправленно, как приходят в магазин за конкретной вещью.
— Сапоги, — объяснил он.
— Так их уже, наверное…
— Не уже, — Гуськов уже сидел на корточках и разувал покойника с ловкостью, которая говорила об изрядном опыте. — Ботинки у них с подковками. Мне подковки нужны.
Он снял, осмотрел, поцокал языком.
— Кожа плохая, — вынес он вердикт. — Врут они про свою Германию. У нас в Задонске сапожник Кузьмич и то лучше тачал.
И ушёл, довольный, унося чужую обувь и оставив нам всё остальное.
Нашлось и ещё кое-что, у обезглавленного в кармане: сложенная вчетверо бумажка. Схема. Кусок квартала, набросанный от руки, аккуратно, без единой лишней линии: три хода, стрелочки, крестики. Наш подвал был обозначен квадратиком, и от квадратика шла стрелка к тому самому лазу.
Кто-то не просто послал троих поживиться. Кто-то посмотрел на квартал, подумал и выбрал вход. Схему я сел перерисовывать тут же, на ящике, огрызком карандаша на обороте какого-то бланка.
Выходило плохо. Я умею читать чертежи и умею работать по схеме, но рисовать не умею совершенно: у меня всё получается кривое и не в масштабе, и стены разъезжаются, и то, что на немецкой бумажке было ясным с первого взгляда, у меня превращалось в кашу из палочек.
Минут через десять над плечом кто-то засопел.
— Грачёв, не дыши в ухо.
— Виноват.
Он отошёл на полшага. Потом вернулся.
— Вить, тут не так.
— Что не так?
— Всё, — сказал Грачёв, изо всех сил стараясь быть вежливым. — У вас угол дома вот тут, а он вот тут. И проход не там. Дайте, я?
Я отдал ему карандаш, и примерно через три минуты у меня отвисла челюсть. Секунд десять он изучал немецкую бумажку, потом уставился в стену, будто она прозрачная, и начал рисовать заново. Быстро, одной линией, не отрывая руки. Прямые выходили прямыми без линейки. Дом был в масштабе. Проходы легли туда, где находились на самом деле.
Потом он поставил три крестика и мелко подписал: «пролом», «завал», «лаз (наш)». Потом подумал и пририсовал сбоку разрез — вид сбоку, в котором было видно, что подвал у соседнего дома ниже нашего на полтора метра, и что ход между ними идёт под уклон.
Этого не было на немецкой схеме.
— Откуда ты знаешь про уклон?
— Так вода, — Грачёв показал карандашом. — Мы вчера ползли, и вода к нам текла. Значит, у них выше. Значит, разница есть, и приличная, вон как течёт.
Я взял бумагу. Полноценный чертёж: аккуратный, читаемый, с разрезом. Такие я тридцать лет видел в папках и по ним планировал работу.
— Где учился?
— В архитектурном, — ответил Грачёв. — Три курса.
Я даже зажмурился. Худшего для архитектора места на земле не придумаешь. Или нет? Открыв глаза, спросил:
— Как тебе вообще тут, Юр?
Он поправил очки и пожал плечами:
— Это беспрецедентный источник материала для моей будущей диссертации.
Тут до меня дошло: Грачёв читал здание так же, как я комнату. Я — людей внутри, он — сам дом: где несущая, где перегородка, что держит перекрытие и куда пойдёт трещина.
В городе, где вся война идёт внутри домов, это, если вдуматься, специальность номер один после моей.
— С этого дня чертишь ты, Юр.
— Что чертить?
— Всё. Каждый дом, в который лезем. Желательно — до того, как лезем.
Оригинал я отдал Зотову, пусть отправит штабным. Копию — грачёвскую — убрал в карман.
Разбирались уже под утро.
Зотов стоял посреди подвала, злой, серый, и смотрел на нас так, как смотрят на людей, которые сделали работу и при этом умудрились сделать её через задницу:
— Кто открыл огонь?
Молчание.
— Я спрашиваю: кто открыл огонь? Команды не было. Соловьёва вы положили. Сами. Своими руками.
Тишина была нехорошая. Все всё понимали. И тут из угла подал голос Кабаков — не оправдываясь, а искренне объясняя очевидное, как объясняют ребёнку, почему вода мокрая:
— Так а куда Обухов стреляет, туда и мы.
Зотов открыл рот. И закрыл. Возразить было нечего. Логика у пятнадцати спросонья железная: кто-то увидел раньше всех и выстрелил первым — значит, знает, где враг. Значит, туда.
С точки зрения устава — безобразие.
С точки зрения выживания — единственное разумное поведение.
С точки зрения Соловьёва — уже никакой разницы.
— Ясно, — сказал наконец Зотов. — Обухов.
— Я.
— Ты чего не крикнул?
— Не успел бы, — я потрогал ухо, в котором всё ещё звенело. — До него было два метра. Пока я ору «немцы», он уже внутри и работает ножом. Кричать надо было раньше, а раньше я не знал.
— А как узнал?
Тут я на секунду завис. Честный ответ звучал так: «кроватная сетка перестала дребезжать в правильном ритме, и это разбудило меня раньше сознания». Объяснять ритм дребезжания человеку, который не спал вторые сутки, — сомнительное удовольствие.
— Железо в лазу зазвенело не так, — сократил я. — Мы ж туда сетку набросали.
Зотов посмотрел на лаз. Потом на меня. Потом снова на лаз.
— Ты, — медленно проговорил он. — Из-за железа проснулся?
— Ага.
— Ночью. Через сон.
— Ну, — я пожал плечами. — Чутко сплю.
В подвале кто-то хмыкнул. Зотов пожевал губами и решил, по-видимому, что на сегодня загадок с него хватит.
— Ладно. Лаз доложить кирпичом, оставить щель. Часового ставить внутрь, а не наружу — внутрь, ясно? И слушать. Не смотреть, а слушать.
Он ушёл, а Грачёв немедленно оказался рядом. Разумеется.
— А если бы сетки не было?
— Тогда бы я не проснулся, — пожал я плечами. — И нас всех перебили бы.
Грачёв побледнел и полез поправлять очки.
— Не бледней, — посоветовал я. — Лучше запомни: в доме мы ставим не посты, а уши. Пост смотрит туда, куда ему велели. Ухо слышит всё, даже когда спит. Вот и делай так, чтоб у любого хода был свой звук.
Грачёв кивнул с таким видом, будто уже занёс всё в блокнот.
Отходняк накрыл всех примерно через час, и, как обычно, вылез он в виде хохота. Сначала кто-то заметил, что стена у лаза теперь в красных брызгах на два метра во все стороны. Потом Митька сообщил, что Обухов ночью «стрелял из пушки». Потом Полещук, ковыряясь в стене ножом, торжественно объявил, что нашёл картечину.
— Одну⁈ — возмутился Митька. — Ты сколько всадил-то?
— Штук девять, — прикинул я.
— А где остальные восемь?
— Митька, — терпеливо сказал Кабаков. — Ты дурак? Остальные восемь застряли в фашисте.
Подвал заржал. Смеялись громко, с облегчением, как смеются люди, которые полчаса назад лежали и слушали, как в темноте к ним лезут. Смеялись над картечиной, над Митькой, над тем, что Полещук в такой момент полез ковырять стену, над всем подряд.
Соловьёва при этом никто не поминал. Не потому, что забыли. Потому что помянуть — значит, всё сразу закончится, а хотелось ещё немного похохотать.
Я сидел, слушал и щупал ухо.
— Витёк, — Митька плюхнулся рядом. — А чего ты орёшь-то?
— Я не ору.
— Ты орёшь!
— Я НЕ ОРУ!
— Мужики! — счастливо заорал Митька на весь подвал. — Он себя не слышит! Витёк оглох!
Оглох, конечно. Короткую глухоту и слепоту я себе обещал — их и получил. Уши отпускало ещё часа два, и всё это время я разговаривал как дед на завалинке. Дрянь, а не оружие. Но человек с ножом остался у лаза, а я — нет, так что жаловаться было глупо.
Утром Бартош остановился у лаза. Внутрь не полез, только долго смотрел.
— Хорошо шли, — сказал он наконец.
— Хорошо, — согласился я.
— Пятеро у соседей. Трое у нас. Ночью, тихо, без стрельбы. — Он поскрёб щетину. — Это не пехота, Витька.
— Не пехота.
— Разведка?
— Хуже. Разведке хватило бы посмотреть. Эти шли внутрь.
Бартош помолчал.
— И чего теперь?
— Третий расскажет, что тут стреляют дробью, и его сочтут идиотом.