Сменились мы на третьи сутки, и Бартош сдержал слово. Место он выбрал у стены бывшей котельной, где чудом уцелел свободный от кирпича, арматуры, осколков и гильз кусочек земли.
Копали втроём: Бартош, я и Митька, который увязался сам и первый раз на моей памяти молчал. Земля шла тяжело — верхний слой слежался, лопата брала неохотно. Минут через десять разница между телами стала ясна. Молодое не ныло, не выклянчивало перерыв, не напоминало о себе спиной и коленом. Работало, пока не кончалось дыхание, потом набирало воздух и работало дальше.
Хорошее тело.
Отца мы завернули в плащ-палатку: гробов здесь не было, нет и не будет ещё лет пять. Он лежал на дне, я стоял наверху, и в голове было пусто. Витина память подсовывала обрывки. Как отец учил его подсекать, как ругался на бригадира, как один раз, единственный, крепко ударил — за украденный у соседей крыжовник. Это было чужое. Я это принял, но горевать по этому не мог, а притворяться не хотел.
Своё горе я отработал в девяносто пятом, в другой стране и перед другой ямой. Второй раз меня в неё не заманишь.
— Скажи чего, — попросил Бартош.
— Ты скажи. Ты его знал.
Бартош снял шапку. Лицо осталось неподвижным.
— Андрей Степаныч, — начал он, глядя не вниз, а прямо перед собой, в стену котельной. — Ты, значит, сюда с сыном приехал, сына беречь. Не вышло у тебя. Так это не от плохого старания.
Он помолчал.
— Дальше я. Ты лежи спокойно.
И надел шапку. Больше он не сказал ничего.
Закапывали быстро. Митька всё-таки не выдержал и заревел — тихо, стыдясь, размазывая грязь по лицу. Ему восемнадцать, а за трое суток он похоронил больше людей, чем видел на всех деревенских похоронах.
Доску Бартош притащил заранее. Огрызком химического карандаша, послюнив, вывел: «Обухов Андрей Степанович», и год.
— Найдут после войны, — объяснил он. — По доске найдут.
Не найдут. Через месяц тут всё перепашет так, что и котельной не останется, а доска сгорит в первой же печке: зимой люди жгут всё, что горит. Вслух я этого не сказал.
Иногда самое человечное, что ты можешь сделать, — промолчать.
В подвале стояла очередь к Гриценко. Гриценко был длинный, сутулый, с вечно перепачканными химическим карандашом губами: он слюнил карандаш, а потом облизывал их и оттого выглядел так, будто пил чернила. Он писал письма за тех, кто сам не умел, а таких во взводе было больше, чем я ожидал.
Обязанности неформального писаря Гриценко исполнял вдумчиво, деятельно участвуя в сочинении писем:
— Так, — говорил он бойцу, севшему напротив. — Диктуй.
— Ну… Люба, я живой.
— Не.
— Чего «не»? Я ж живой.
— Скушно, — Гриценко поднял карандаш. — «Люба, я живой» — это тебе телеграмма, а не письмо. Давай так: «Люба, здравствуй, кланяюсь тебе низко и шлю привет». Солиднее.
— А чего мне кланяться-то? Я ей чего, поп?
— А ты не спорь, — Гриценко уже писал. — Она это письмо соседкам показывать будет. Пусть соседки видят, что ты человек обходительный, а не увалень бескультурный.
Соседки оказались аргументом. Очередь ждала. Кто-то диктовал в затылок впереди стоящему. Кто-то, наоборот, тянул время, не знал, что писать и стеснялся этого.
Я сел в стороне и достал свою бумагу. Писать я умел сам, и это, как выяснилось, было проблемой: рука взяла карандаш и вывела, не спрашивая меня:
«Здравствуй, мама».
Почерк был чужой. Круглый, старательный, школьный — буквы выведены медленно и с уважением. Писал Витя редко. Эти два слова долго не пускали третье.
Пелагею Фёдоровну Обухову я не знал. Никогда не видел, не слышал её голоса и не смог бы узнать на улице. Витина память подсовывала руки в мыле, шаль, запах, то, как она говорила «Витенька, не студись» — и это было чужое, взятое напрокат, как и всё остальное в этом теле.
А свою мать я похоронил шесть лет назад. По моему счёту — вчера. И вот сидит пятидесятипятилетний мужик в подвале разрушенного города, держит чужой карандаш и до рези, до глупости хочет, чтобы незнакомая женщина за пять тысяч вёрст развернула листок, увидела круглые буквы и легла спать спокойно.
Стыдно ли мне было? Да, немножко. Достаточно, чтобы отметить и отложить.
Мама есть мама. Тут и обсуждать нечего.
«Здравствуй, мама. У меня всё хорошо. Кормят справно, стою не на самом переду, начальство доброе. Тут тепло не по-нашему, ты за меня не тревожься».
Всё враньё. Каждое слово. Про отца я писать не стал. Похоронка уйдёт своим ходом, по своей канцелярии, и придёт к ней раньше или позже моего письма — и я вдруг ясно увидел этот стол в Тельме, и на нём две бумаги рядом. Одна казённая, короткая. Вторая — круглым старательным почерком, про то, что всё хорошо.
И то, что она сделает, получив обе: перечитает мою десять раз, ощупает, поднесёт к лампе. Верить ей осталось только в одно. Я дописал, что скоро напишу опять, что ем хорошо и чтоб она сама ела. Уже знал — не ест.
И подписался: «Твой Витя».
Единственное слово в письме, которое не было ложью. Витя её сын. Витя — это теперь я. Стало быть, твой.
— Обухов, — окликнул Гриценко. — Тебе конверт? У меня есть, я на них богатый.
— Давай.
— Сам, что ли, писал? — ревниво спросил он. — Дай гляну… Ну, грамотно. Только скушно.
— Скушно, — согласился я.
— Ты б хоть про подвиги чего.
— Мать не подвиги читать будет, — я сложил листок. — Она будет смотреть, ровно ли буквы стоят. Если ровно — значит, рука не дрожала. Значит, сын не при смерти.
Улыбка Гриценко сошла. Такое лицо я видел в подвале уже третьи сутки.
— Эк тебя приложило, — крякнул он и полез за конвертом.
Патроны к ружью принесли вечером. Сами.
Первым явился Митька — будто нёс по меньшей мере ключи от города.
— Держи! — он выложил на ящик два патрона, латунные, с потемневшими гильзами, и застыл в ожидании оваций. — У Сёмки из третьего выменял!
— На что?
— На плащ-палатку немецкую.
— Митька, плащ-палатка была Полещука.
— А я разве сказал, что моя? — искренне удивился рыжий.
Из угла донёсся мрачный голос Полещука, что он всё слышит. Митька объяснил, что плащ-палатка пошла на святое дело и что после войны он лично купит Полещуку три. Полещук ответил, что запомнит.
Потом подошёл Кабаков и положил один.
— Прошлой осенью подобрал, — объяснил он. — Думаю, дай возьму. Мало ли, охота случится.
— И как, случилась?
— Пока нет, — он почесал в затылке. — Ты, если что, погромче стреляй. Хоть послушаю.
Тюрин молча положил два и отошёл, не дожидаясь «спасибо». Откуда они у него, я так и не узнал, и спрашивать не стал: у Тюрина в вещмешке, по моим наблюдениям, было примерно всё, кроме разговорчивости.
Бартош пришёл последним. Из кисета, где нормальные люди держат махорку, он вынул тряпичный свёрток. Внутри лежали два патрона. Латунь чистая, без зелени.
— Держи. Только эти, — Бартош встретил мой взгляд. — Эти хорошие. Заводские. Дробь тройка, но ты картечь всё одно сам катать будешь, я тебя знаю.
— Ты меня третий день знаешь.
— И хватило.
Он ушёл. Я пересчитал патроны ещё раз. Семь — весь мой боезапас. В учебном центре такая кучка не пережила бы одного упражнения. Здесь её собирали по карманам.
Я разложил патроны донцами к себе и стал прикидывать, какие придётся переснаряжать.
Ножовку раздобыл Полещук. Пилил я в дальнем углу подвала, устроившись на ящике, и сразу собрал зрителей. Чужая работа в окопах ценится дороже театра.
— Жалко, — вздохнул кто-то у меня за спиной уже, наверное, в третий раз.
— Жалко, — согласился я, не переставая водить полотном.
Металл шёл туго. Ижевская сталь оказалась злая, старая. Я вымерял дважды, отчертил, зажал коленом и пилил медленно, не торопясь: торопиться тут нельзя — ножовка уведёт, и всё, ружья нет.
— По цевьё режешь? — уточнил Бартош.
— По цевьё.
— Куцое будет.
— Куцое.
— Как обрез у бандита.
— Ага.
— Тут бы еврея позвать, — сказал кто-то сзади.
— Зачем?
— У них рука на обрезании набита.
Я примерился ножовкой ко второму стволу.
— Не пойдёт. Они по одному работают, а тут двустволка.
Подвал заржал.
Бартош помолчал и высказал главное:
— В деревне за такое участковый бы посадил.
Подвал одобрительно загудел. Кто-то немедленно припомнил, как у них в районе брали мужика с обрезом и посадили, и что мужик был неплохой, только пил много.
Я допилил первый ствол. Спил вышел ровный. Опустил, взялся за второй.
— А почему по цевьё, а не короче? — спросил Грачёв.
Он сидел рядом на корточках и следил за ножовкой.
— Сужения уйдут уже здесь, — я ткнул в риску. — Дальше пилить незачем: только баланс испортишь. На трёх метрах этого хватит.
— А если бы длиннее?
— За косяк цепляться будет. Попробуй внести его в дверь и про локти не забудь.
Грачёв посмотрел на ближайший проём, потом на риску. Вопросов больше не было.
С прикладом было проще и обиднее. Резать пришлось по живому: шейку я оставил, а остальное отпилил и обстругал под ладонь, ножом, долго, до вечера, снимая тонкую стружку. Дерево было старое, сухое, с тёмной, отполированной руками полосой там, где его держали, наверное, лет тридцать.
Вот эту полосу мне и было жалко. Ружья — нет, а полосу — да.
— Ты б хоть шкуркой прошёлся, — посоветовал Кабаков.
— Где я тебе шкурку возьму?
— Тоже правда.
Готовое я взвесил на руке. Оно легло, как ложится хороший инструмент — сразу и правильно, будто всю жизнь до этого ждало именно моей ладони. Короткое, тупорылое, некрасивое. Смотреть было почти неприлично.
Из-под шинели такое выхватывается за полсекунды.
— Ну и уродец, — восхитился Митька. — Витёк, а как ты его назовёшь?
— Зачем его называть?
— Так все называют! — искренне удивился он. — У нас в Тельме дед Игнат берданку Марусей звал.
— И как, помогало?
— Ну… — Митька задумался. — Один раз дед Игнат с Марусей на медведя пошёл.
— И?
— И вернулся, — уклончиво сказал Митька. — Без Маруси.
Обрез я никак называть не стал. С ружьём у меня был договор, и в договоре про имена ничего сказано не было.
Пробовать я его не стал тоже. Хотелось до зуда. Любой нормальный человек, собрав оружие, обязан из него выстрелить, иначе он не знает, что собрал. Но семь патронов — это семь патронов, а до ближайшего охотничьего магазина было примерно восемьдесят лет пути.
Зато патроны требовалось перебрать, и вот это я делать умел. Из семи четыре были снаряжены мелкой утиной дробью. В упор и такая убьёт, но мне нужна была не просто убойность. Картечь надёжнее по плотной одежде и дальше двух шагов. Значит, надо было переснарядить.
Свинец нашёлся сам собой: в этом городе его было больше, чем хлеба. Расплющенные пули лежали под ногами везде, только нагибайся. Я собрал горсть, выпросил у Мамедова из соседнего отделения консервную банку, и мы с Полещуком устроили в углу подвала металлургическое производство.
— Ты гляди, — с уважением сказал Полещук, глядя, как свинец оседает в банке серой лужей. — Прям завод.
— Тяжёлая промышленность в лёгкой баночке, — согласился я.
Полещук усмехнулся и заметил:
— Тонковата только.
— Чего?
— Банка тонковата. Прогорит, — он полез в свой вещмешок и достал другую, ржавую снаружи и чистую внутри. — Эту бери. Из-под тушёнки. У ей дно двойное.
Дно действительно было двойное.
— Разбираешься? — я показал на банку.
— Так я жестянщик. Одиннадцать лет с коробом ходил, — он подышал на плоскогубцы и потёр их о штанину. — Вёдра, тазы, самовары, жёлоба. По сёлам. Придёшь — тебя уже ждут, у баб за зиму три ведра прохудились.
— И чего, хорошо жилось?
— Сытно, — подумав, он добавил. — Пыльно.
Я оглядел его угол. Там лежали моток провода, чугунная сковорода без ручки, кусок кровельного железа и немецкая фляга с пробитым боком.
И у меня наконец сложилось.
— Полещук, а вот эта сковорода тебе зачем?
— Как зачем? — искренне удивился он. — Чугун же.
— Ну чугун.
— Так его расколоть — и вот тебе картечь на два заряда, только края обточить. Хлама, Витёк, не бывает. Бывает, не знают, чего в руках держат.
Я молча пересмотрел свои взгляды на моток провода.
— А руки чего трясутся?
Вот тут он замолчал по-настоящему. Сунул плоскогубцы в карман, взял суконку, положил обратно.
— Так паяльник, — сказал он в сторону. — Паяльник дрожащей рукой не поведёшь. Шов уйдёт, и всё, работа насмарку, и деньги вертай. Я одиннадцать лет за то и получал, чтоб руки спокойные.
— А теперь?
— А теперь нет.
Он взял затвор и начал тереть.
— Ты не думай, я не боюсь, — добавил он через минуту. — Я привык уже. Мне обидно.
Отливать правильную картечь было не в чем и некогда, поэтому я пошёл простым путём: капал расплав в холодную воду и получал корявые бесформенные комки, которые потом обкатывал плоскогубцами до чего-то, отдалённо напоминающего шарик. Красиво не вышло, но мне и не на выставку.
На трёх метрах важнее было, чтобы картечина вообще вылетела в нужную сторону, чем её идеальная форма. Пыжи вырезали из войлока — на них пошла стелька из сапога без хозяина. Митька, конечно, спросил, чей сапог. Я ответил, что казённый.
Провозились до глубокой ночи. Гильзы я закрыл обратно вручную, помечая переснаряжённые крестиком на донце гильзы, — чтобы в темноте не перепутать и не выпалить в немца утиной дробью.
Пять картечных. Два бартошевых, заводских, я трогать не стал: надёжные патроны лучше оставить как есть.
— Обухов, — Полещук смотрел на разложенный ряд с непонятным выражением. — Ты откуда это всё знаешь-то?
Хороший вопрос. Правильный вопрос.
— Отец охотник был, — я не поднял головы. — Сызмальства.
— А-а, — протянул Полещук.
И всё. Больше вопросов не было. Мёртвый отец в этом подвале объяснял абсолютно всё, и я уже начинал понимать, что буду пользоваться этим долго и без всякого стыда.
Я поставил курки на предохранительный взвод, зарядил два, закрыл и сунул обрез под шинель — прикинуть, как ляжет. Легло отлично: не видно, не мешает, не цепляется.
— Слышь, — Кабаков смотрел на меня с искренним интересом. — А ты вообще-то из него попадёшь?
— Проверим.
— Когда?
— Как только кто-нибудь окажется в трёх метрах и будет мне не рад.
Ответ Кабакова устроил.
Зотов пришёл, когда мы уже сворачивались, и принёс новость.
— Завтра дом сдаём.
Подвал загудел.
— Как сдаём⁈ — вскинулся Митька. — Мы его брали!
— А сдаём соседям. Нас переставляют левее, на угол, там у второй роты дыра, — Зотов оглядел нас без всякого выражения. — И ещё. Немец сегодня к соседям в подвалы лазил. Ночью. Тихо лазил, без стрельбы.
Я поднял голову.
— Много?
— Пятеро. Ушли, как пришли. У соседей из потерь трое и стыда полные штаны.
Вот это уже интересно. Ночная работа малой группой, тихо, без шума, по подвалам — это не пехота. Пехота ночью спит и правильно делает. Это кто-то, кому нравится темнота и кто понимает, что в этом городе главные дороги идут не по улицам, а под ними.
— На нашем участке лазили? — уточнил я.
— Пока нет.
— Полезут.
Зотов повернулся ко мне.
— С чего взял?
— С того, что с соседями получилось, — я застегнул шинель. — У кого получилось, тот приходит снова.
Ефрейтор пожевал губами, покивал и ушёл распоряжаться постами — но, как я заметил, пары часовых на ночь добавил.
Разумный человек.
Ночью я лежал, слушал мерное уханье за стеной, и в темноте до меня дошёл запоздалый вывод. Завтра в комнате я подниму эту штуку и нажму. Двенадцатый калибр в замкнутом помещении — это не выстрел, а удар по башке изнутри. Оглушит, вспышка собьёт ночное зрение, а в комнате повиснут пороховые газы. На сколько именно — заранее не угадаешь.
То есть я собственными руками сделал оружие, которое на несколько секунд превращает меня в оглушённого, плохо видящего дурака с разряженной наполовину палкой.
Прекрасно. Просто прекрасно.
Значит, входить вторым нельзя — только первым, сразу уходить в сторону, а рядом нужны чужие уши. Тюрин. Он и так молчит, ему привычно работать без слов.
План меня устроил, и я с чистой совестью собрался спать.
Вошь пошла по спине не спеша, деловито, как хозяин по своему участку.
— Кабаков, — окликнул я вшебоя. — Не спишь?
— Не, — отозвался угол. — Обижаю.
— Возьмёшь в долю?
— Приходи, — разрешил он. — Только своих неси. Мои занятые.
Так закончился мой четвёртый день в Сталинграде. Я похоронил чужого отца, соврал чужой матери, получил в подарок семь патронов и сделал из чужого ружья то, чем здесь пользоваться не принято.
И ни секунды за весь день не жалел, что попал сюда.