Утро началось со вшей. За пятьдесят пять лет, из которых тридцать в армии, они мне не попадались ни разу. Ощущение оказалось особое: кто-то маленький, деловитый и абсолютно уверенный в своём праве идёт по тебе, как по своей земле.
Я полежал, привыкая к мысли, что теперь я тоже недвижимость, а подвал вокруг уже жил. Кабаков — вчерашний вшебой — сидел в той же позе, в какой я его оставил, и работал по шву. Судя по всему, он не ложился вовсе. Постараюсь не дать вшам довести меня до такого уровня ненависти.
— Не спится? — я сел и потянулся за сапогами.
— Спится, — вздохнул он. — Им тоже спится. Ночью мы с ими душа в душу живём, я их только по утрам обижаю.
Я намотал влажные портянки и с некоторым удивлением обнаружил, что руки сами делают это правильно: двадцатилетний Витя наматывал портянки лучше, чем я в своё время шнуровал берцы.
Бартош принёс кипятку, сунул мне кружку и сел рядом на корточки. Смотрел он в стену.
— Хоронить будем, как сменимся, — наконец выдал он. — Я место приглядел. Не в общей чтоб.
— Спасибо.
— Ты не благодари. Я Андрею должен.
Он не стал объяснять, за что должен. Я не стал спрашивать. Вместо этого он достал кисет и стал сворачивать самокрутку — обстоятельно, как сибиряки делают всё — и через минуту протянул её мне.
Я взял. Я не курил двадцать три года. Бросил тяжело, с зубовным скрежетом, гордился этим и всем рассказывал. И вот сижу я в подвале, в чужом теле, а это тело тянется к махорке так, что аж пальцы дрожат.
— Ну её, — я вернул самокрутку. — Не хочу.
Бартош уставился на меня, как на сломанный станок.
— Ты ж куришь.
— Бросил.
— Когда?
— Вчера.
Бартош переварил новость и кивнул — принял.
— Дело, — согласился он и закурил сам.
Роты как таковой не осталось, поэтому нас с Митькой и остальными приписали куда и как получилось. Занимался этим старшина с лицом, который третьи сутки пытался сложить два и два, а ему всё время мешали.
— Обухов Виктор Андреевич, — прочёл он и поднял глаза. — Андреевич который?
— Который.
— Отец — Обухов Андрей Степанович?
— Так точно.
Он что-то отчеркнул в бумаге — одним движением, не задерживаясь. Сегодня таких движений предстояло ещё много.
Вот и всё. Андрей отказался от брони, доехал через полстраны и погиб за сутки, а весь его след в истории — карандашная черта в тетради усталого старшины.
Я расписался за отца и пошёл получать своё имущество. Оно состояло из подсумка, двух обойм, лопатки и котелка. При слове «гранаты» лицо старшины сделалось таким, будто я попросил у него «Сушку» последнего поколения…
— Гранаты у сапёров, — объяснил Митька шёпотом, когда мы отошли. — А сапёры на том берегу. А тот берег — вон он, видишь? Вот и всё.
— Понял.
— Ты не расстраивайся! У нас Полещук однажды кирпичом немца убил. Тоже оружие.
Подвал грохнул. Полещуком оказался вчерашний носатый с затвором. Услышав своё имя, он ничего не сказал, но затвор тереть перестал — и тут же переложил суконку в другую руку и начал протирать ствольную коробку.
Взводный нашёл нас ближе к полудню. Лейтенант Карасёв был молодой, чистый и очень серьёзный. Я таких видел много: назначили вчера, все вокруг старше и опытнее, и от этого он держал спину чуть прямее, чем нужно, и говорил чуть громче, чем нужно.
— Дом напротив, — он показал рукой на трёхэтажный остов через двор. — Немцы там сидят с ночи. Оттуда простреливается весь наш подход. К вечеру дом должен быть нашим.
Дом — классика. Угловое здание, длинная сторона на двор, короткая — в улицу. Двор простреливается насквозь — для того двор и придуман. Немцы сидят на втором этаже, у них там окна и вся геометрия, а мы внизу.
Идти через двор — очередь разрежет пополам всю группу. Надо через подвалы, а если они не соединяются — через пролом в торце. Отсюда его не видно, но вчера по дому уже работала артиллерия. Работала плохо, а дырку наверняка оставила.
— Разрешите вопрос, товарищ лейтенант?
— Ну?
— Двор простреливается. Может, посмотреть, что там с торца?
Карасёв смерил мои двадцать лет, лицо и фамилию, которую услышал минуту назад.
— Посмотреть, — повторил он. — Красноармеец Обухов, вам приказ понятен?
— Понятен.
— Выполняйте.
Ему двадцать три, первый взвод и свежий приказ от людей, которые тоже не ходили смотреть, что там с торца.
Ладно. Приказ есть приказ, а как именно я его выполняю — это уже, к счастью, вопрос творческий.
Пошли восемь человек: Зотов, вчерашний ефрейтор, — за старшего, мы — с ним. Через двор мы честно пошли. Метров пять.
— Не туда, — я мотнул головой влево, к куче битого кирпича, за которой темнел провал. — Там ход. Быстро.
Зотов был не гордый. Зотов был живой, что в его годы и в его должности одно и то же.
— За ним, — коротко приказал он.
Ход был. Собственно, я и не сомневался: в городе, который месяц подряд ровняют с землёй, всё соединяется со всем, надо только не лениться смотреть под ноги.
Мы ползли по подвалу соседнего дома, потом по завалу, потом снова по подвалу. Полутемно, воняет известкой и мокрой золой, под руками битое стекло. Сзади сопел Митька и один раз, конечно, уронил каску, но в целом шли неплохо.
В торцевой стене был пролом. Артиллерия — она такая: сколько ни промахивайся, а дырку в доме сделаешь.
Я остановил всех и с полминуты слушал. Наверху ходили. Двое, может трое. Не таились — с чего бы им таиться, они в доме хозяева, а мы во дворе почти готовые покойники.
— Двое сзади, держите двор, — я показал Кабакову и ещё одному. — Остальные за мной. Тихо. По одному. Тебя как зовут? — спросил я у очкарика, который удивительно ловко двигался по развалинам.
Очки, господи! В Сталинграде!
— Грачёв.
— За мной вторым. Тюрин — за нами.
Никто не спросил, с какой стати команды раздаёт двадцатилетний рядовой. На войне вообще редко спрашивают, если человек говорит уверенно и по делу. Спрашивают потом, если смысл будет.
Лестница была цела наполовину, что для этого города считается роскошью. Второй этаж, коридор, три двери. Первая приоткрыта.
Тут я и остановился. Рядом стоял парень лет девятнадцати, худой, в очках, и целился взглядом в приоткрытую дверь. Войти он собирался прямо и с ходу. Желательно — распахнув её ударом ноги.
— Стой, — я взял его за плечо. — Что там, за дверью?
Он моргнул за стёклами.
— Немцы?
— Где именно?
Он помедлил с ответом. Я это оценил — большинство в такой момент не думает вообще.
— У окна, — предположил он. — Они ж стреляют. Значит, у окна.
— Один у окна, — согласился я. — А второй сидит вот тут, в метре от двери, за петлями, и ждёт, когда ты войдёшь и посмотришь на окно. Ты входишь. Смотришь туда, откуда стреляют по улице, и не ждёшь угрозы сбоку и сзади. И умираешь.
Грачёв перевёл взгляд с двери на петли, потом на меня.
— А почему он там сидит?
— Оттуда видно всех, кто входит, а его не видно никому. Запомни: в комнате опасны только углы. Стены никого не убивают.
За дверью что-то звякнуло. Времени на педагогику не осталось. Я вошёл низко, прижимаясь к косяку, чтобы петли оказались сразу передо мной. Там действительно сидел молодой немец в расстёгнутом мундире, с котелком в руках. Никакой засады — солдат устроился поближе к двери, чтобы поесть.
Он не думал о благородном ремесле штурма, и даже не успел поставить котелок. Второй — тот, что у окна — обернулся, и вот он-то был при оружии и почти успел. Хорошо, что между «почти успел» и «успел» в нашем деле лежит примерно вся человеческая жизнь.
Грачёв вошёл следом и молча, деловито двинул третьего прикладом в затылок — третьего я, каюсь, проглядел, он выходил из дальней комнаты. Грачёв не проглядел. Логично — он же в очках.
— Всё, — я перевёл дух. — Комната наша. Грачёв, ко мне.
Он подошёл, белый, с прыгающими губами.
— Смотри, — я показал на пол за дверью. — Вот тут он сидел. Метр от створа. Ты бы вошёл, посмотрел в окно и лёг вот сюда. Понял?
— Понял, — прошептал он.
— Не понял. Ты сейчас киваешь. Через час подумаешь и поймёшь. Иди к окну, встань сбоку, смотри во двор.
Он пошёл. Сбоку, а не по центру.
Уже кое-что.
Дом мы взяли за час с небольшим. Второй этаж, потом первый — первый оказался пустой, если не считать дохлой кошки и чьей-то шинели — а потом остался чердак.
Там сидел пулемётчик, и сидел он правильно: не у слухового окна, а в глубине, в темноте, стволом на люк. Единственный путь наверх — приставная лестница, а лезть по ней в люк, за которым тебя ждёт пулемёт, мне не хотелось.
Мы полежали внизу, послушали.
— Может, гранату? — предложил кто-то.
— Гранат нет, — напомнил Зотов.
— А, ну да, — расстроился боец.
Я лежал и смотрел на люк, а точнее — на потолок вокруг люка. Перекрытие в таких домах кладут по балкам, между балками — дранка и штукатурка, а сверху засыпка. Пуля винтовочная такое перекрытие проходит. Не вся и не везде, но проходит.
Пулемётчик, сидя в темноте, слышал нас превосходно. И примерно представлял, где мы стоим. Мы тоже примерно представляли, где он.
— Тюрин, — я показал на дальний угол коридора. — Встань туда и ори.
Тюрин глянул на меня и почему-то отказался:
— Не могу.
Внутренне чертыхнувшись — навыки есть, полномочий нет, — я выбрал другого «добровольца»:
— Митька.
— Я! — обрадовался рыжий.
— Иди туда и ори. Что хочешь ори. Ругайся, зови, лезь на лестницу — только целиком не залезай и бетоном прикрывайся.
— А если он по-русски не понимает?
— Про мать поймёт. Тут переводчик не нужен.
Митька просиял так, будто его отправили на именины. Добравшись до дальнего конца коридора, он принялся с чувством и очень громко объяснять немецкому солдату, что тот сейчас будет делать и с кем, а мы с Тюриным и Грачёвым стояли под другой частью перекрытия и слушали.
Или пулемётчик знал особо важные русские слова, или ему хватило тона. Наверху скрипнуло. Потом ещё раз. Он повернулся на голос и подтянулся к люку: орущий враг якобы лез на лестницу, а там его можно взять.
Скрип шёл строго над нами. Я показал пальцем в потолок и поднял ствол. Мы выстрелили втроём почти одновременно. Штукатурка посыпалась вниз крупной сухой крошкой, засыпало глаза, я успел подумать, что портянки уже не важны — теперь у меня за шиворотом стройматериалов на половинку дачи.
Наверху что-то тяжело село. Потом по потолку медленно поползло тёмное пятно.
— Митька, хватит! — крикнул я. — Он тебя больше не слушает.
Пулемёт мы забрали. Немецкий MG, и к нему полторы ленты — теперь у нашего взвода появился серьёзный аргумент. Грачёв стоял и смотрел на дырки в потолке. Потом поднял очки на лоб и потёр глаза от штукатурки.
— А как вы поняли, что он подойдёт?
Не «вы» — оговорился. Мы с ним одного, вообще-то, возраста. Я отметил и оговорку, и вопрос.
— Никак. Предположил. Он сидел лицом на люк и не мог не проверить, кто орёт.
— А если бы не подошёл?
— Тогда мы бы сидели внизу до темноты и ждали журчания ручейка — человек не ссать не может. Грачёв, запомни главное, — говоря ему, я обращался ко всем. — В доме половина работы делается ушами, а не глазами. Он нас слышал. Мы его слышали. Кто первый поверил в то, что услышал самое важное, тот и проиграл.
Грачёв похлопал себя по карманам в поисках карандаша. Карандаша не было.
Зотов потерял одного — парня из пополнения, фамилию которого я не успел узнать и уже не узнаю. Ему прострелили горло на лестнице, когда всё, казалось бы, кончилось. В этом городе всё кончается по три раза.
Карасёв пришёл, когда мы закрепились. Прошёл по этажу, задержался у трёх убитых немцев в первой комнате, потом у пулемёта, оглядел нас. Лицо у него было сложное.
— Через двор не пошли, — заметил он.
— Не пошли, товарищ лейтенант, — доложил Зотов. — Через торец получилось.
— Кто нашёл торец?
Зотов выдержал паузу: отвечать неохота, но и врать не буду.
— Обухов приметил.
Карасёв долго изучал меня. Я стоял как положено стоять красноармейцу перед лейтенантом: ел глазами начальство и всем видом показывал, что мыслей у меня нет и никогда в жизни не было.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Держите дом.
И ушёл.
Мог наорать за самоуправство. Не наорал. Умный, значит. Или запомнил на будущее — что, впрочем, тоже неплохо, лишь бы запомнил правильное.
Дом я обошёл сам. Не из любопытства — из привычки: пока не знаешь, где в твоём доме дырки, ты в нём не хозяин, а квартирант. Дырок оказалось четыре. Пролом в торце, через который мы сюда и пришли, окно на первом с выбитой рамой, дверь чёрного хода, заваленная так удачно, что человека не пропустит, а гранату вполне, и лаз в подпол.
В подпол я и полез. Там жили. Не в смысле сейчас, а в смысле до всего этого: под лестницей стояли банки, аккуратно, рядком, и на банках рукой хозяйки было написано: «Огурцы 41 г.». Часть побило осколками, часть просто высохла. Рядом валялся одинокий детский ботинок. Я моргнул, отвёл взгляд и позвал своих — не вернётся хозяюшка за консервами, можно забирать.
А в углу, за банками, у стены, стояло ружьё. Двустволка. Старая, курковая горизонталка, из тех, что переживают трёх хозяев, одну империалистическую войну, одну революцию и одну войну гражданскую. Ложа треснута и обмотана проволокой. Стволы в мелкой рыжей ряби, но целые.
Я взял её в руки и переломил. Пусто. Хозяин, уходя, забрал патроны и не забрал ружьё — стало быть, торопился, а может, решил, что с ружьём его не пустят в эвакуацию.
Наверху скрипело перекрытие: мужики шли по огурцы, а мне после тринадцати лет без инструмента наконец выдали ружьё.
Ласково погладив двустволочку, я попросил:
— Послужи и на этой войне, родная. Клянусь: отреставрирую и на стену повешу, будет тебе почётная пенсия. Но сначала придётся немного тебя улучшить. Договор?
Двустволка вкусно щелкнула, и я услышал в этом звуке согласие.
Всё, что мы делали сегодня в этом доме, мы делали неправильным оружием. Трёхлинейка в коридоре — это шест с гвоздём. Ты входишь в комнату, где до противника три метра, и держишь в руках полтора метра дерева и стали, которые надо ещё довернуть. А тут — обрезать стволы по цевьё, отпилить приклад в рукоять, и получится то, чем через полвека будут вышибать двери во всём мире. Двенадцатый калибр в упор не спрашивает, попал ты в грудь или в плечо. Двенадцатый калибр склонен к максимализму и может себе позволить пренебрегать деталями.
Наверху загрохотало, посыпалось, и в лаз полезли мужики — все разом, толкаясь, как школьники в столовую.
— Где⁈ — с ходу заорал Митька.
— Под лестницей.
Секунд десять в подполе стояла благоговейная тишина.
— Восемь, — сосчитал Кабаков.
— Девять, — поправил Полещук. — Вон там, в нише стоит — мож, особая?
— Девять, — согласился Кабаков и повернулся ко мне. — Витёк, ты у нас теперь святой. Хочешь, я тебе портянки постираю?
— Не хочу.
— И правильно, — одобрил он. — Я бы всё равно не постирал.
До подвала никто не вытерпел: первую банку вскрыли на месте. Огурцы пошли по кругу — маленькие, кривые, но крепкие и хрусткие, засоленные какой-то незнакомой мне женщиной в другой, довоенной жизни.
Хруст в подполе стоял такой, что я забеспокоился, не услышат ли немцы.
— Довоенные, — с набитым ртом сообщил Митька. — Мужики, вы поняли? Мы жрём довоенные огурцы!
— Сорок первый — это уже война.
— Значит, ранневоенные! Ты ешь, не рассуждай.
Тюрин молча взял банку, выпил из неё рассол — весь, до дна, в четыре глотка, — вернул банку с огурцами обратно в круг и отошёл. Мужики уважительно проводили его взглядом и на обратном пути зацепились глазами за ружьё.
Вот тогда-то они и заметили ружьё.
— Гля! — Митька чуть не подавился. — Витёк, а это чьё?
— Моё.
— Ух ты! — он утёр рот рукавом и потянулся потрогать. — Дай подержать? Дай, а? У нас в Тельме ни у кого не было, только у деда Игната берданка, и та кривая.
Ружьё пошло по рукам вместе с банкой. Люди хрустели огурцами, передавали друг другу двустволку и говорили о ней уважительно, как говорят о хорошей вещи мужики, у которых давно не было в руках ничего интересного.
— Хороша, — Полещук провёл пальцем по стволам. — Ржа только сверху. Отчистить — как новая будет.
— Курковая, — заметил кто-то с уважением. — Надёжная. В ней ломаться нечему.
Бартош взял её последним. Взял правильно, привычно, переломил, осмотрел стволы на свет, щёлкнул и подержал на весу, прикидывая баланс. Охотник. Сибиряк с Ангары.
— Ижевская, — определил он. — Старая. До революции ещё делали, добрая.
— Добрая, — согласился я.
— Патронов нет.
— Найдём.
Он хмыкнул, вернул мне двустволку и взглядом вынес приговор: глупость задумал и сам это знаешь.
— Пилить будешь?
Я промолчал. Что тут скажешь?
— Жалко, — вздохнул Бартош. — Ружьё-то хорошее.
— Хорошее, — я подтвердил. — Только осовременить чутка надо. После войны верну как было, я ей пообещал уже.
Бартош ухмыльнулся, хмыкнул и отошёл. Зотов перевёл взгляд с двустволки на меня. Ефрейтор был практичный и спрашивал по существу:
— Патроны есть?
— Нет.
— Ну и на кой оно тебе?
— Пригодится.
Зотов ушёл, всем видом показывая, что молодым в этой войне позволено чудить, пока чудачество не мешает службе.
Грачёв подошёл, когда остальные разбрелись по банкам, и остановился рядом. Молча перебирал варианты, глядя на ружьё, — учится, значит.
— Ну? — поторопил я. — Озвучивай.
— Оно же охотничье, — осторожно начал он. — По зверю. А по человеку у него разброс большой и бьёт недалеко.
Я даже хохотнул, а потом обвёл рукой вокруг:
— А где тут «далеко»?
Грачёв честно оглядел подвал. Потом открыл рот. Потом закрыл. Перевёл взгляд с трёхлинейки у себя в руках на двустволку и обратно — в голове у него что-то встало на место.
— Разброс, — наконец проговорил он. — На два шага разброс — это хорошо. Это ж… не надо целиться.
— Молодец!
Он покраснел до ушей, но я быстро испортил его радость:
— Но целиться всё же надо: на трёх шагах пучком прилетает, это потом шире расходится.
Грачёв пожевал губами и буркнул:
— Короткое будет. Удобное.
— Ага, — с улыбкой подтвердил я и выдал ему немецкую галету.
Кто ж когда дом обходит трофеи не собирает?
К вечеру мы перетаскивали банки. Дом оставили держать половине отделения, а остальные пошли к себе, и каждый нёс своё: кто в вещмешке, кто в подоле шинели, кто в обнимку, как ребёнка. Митька умудрился взять три и всю дорогу шипел на них, чтоб не звякали. Полещук нёс одну, зато вдобавок тащил найденные где-то моток провода, чугунную сковороду и немецкую плащ-палатку — на вопрос «зачем» уставился на меня так, будто я попросил объяснить, почему вещи падают на землю, а не улетают.
Правильный подход. Я его полностью разделял, но никогда не мог удержаться от глупых вопросов.
Ну а правильность изъятия трофеев никто не оспаривал: в городе с хронически сбоящим снабжением нужно внимательно смотреть по сторонам и не проходить мимо того, что плохо лежит. Банки поставили в углу, у несущей балки — в самом безопасном месте подвала.
— Не жрать! — объявил Зотов. — По одной в неделю, по воскресеньям. Растянем.
— Полтретьего, — вдруг сообщил Митька в пространство.
Часов у Митьки не было. В подвале они имелись только у Ушакова, а Ушаков спал.
— Откуда знаешь?
— Так чувствую.
— Ушаков, — я толкнул спящего. — Сколько на твоих?
Ушаков, не открывая глаз, вытащил часы, посмотрел одним глазом, буркнул «полтретьего» и заснул обратно.
Митька просиял.
— Как? — спросил я.
— Витёк, ты чего? — он даже обиделся. — Я с мамкой на пекарне с семи лет. Ты знаешь, чего такое квашня? Она ж часов не спрашивает. Она подошла или не подошла. Ты её проспал — всё, пропало. Мамка меня в три ночи будила, а потом и будить не надо стало, я сам просыпался.
— Всегда в три?
— Всегда. И щас в три просыпаюсь. Только теперь делать нечего.
Я отметил это себе — не как трогательное, а как полезное.
Почту принесли вечером. Огромное, редкое событие. Подвал ожил так, как не оживал даже от огурчиков: люди подтягивались, толкались, вытягивали шеи, а старшина, сделавшийся вдруг главным человеком на этом берегу Волги, читал фамилии медленно и с удовольствием.
— Кабаков!.. Полещук!.. Тюрин — тебе два… Обухов!
Митька заорал так, будто письмо пришло ему.
Конверт был мятый, обтрёпанный по углам, прошедший через полстраны и переправу. Я развернул листок, исписанный круглым старательным почерком. Витина память подсказала: Нюра. Кругленькая, румяная, с косой и ярко-зелёными глазами.
Нюра писала, что она сильно уважает Витю и всегда будет уважать. Писала, что война — это надолго, а годы идут. Писала, что ей уже девятнадцать, она засиделась в девках, и подруги с родней над ней смеются.
Нюра писала, что Степан Кузьмич, директор магазина, человек уважаемый, положительный, непьющий, при должности и с домом. Нюра писала, что Степан Кузьмич уже сделал ей предложение, а мамка сказала, что Нюра будет дурой, если откажется.
Нюра писала, чтобы Витя, если ещё жив, не держал на неё зла и возвращался домой целым и невредимым.
Я перечитал ещё раз. Аккуратно сложил листок по сгибам и убрал в карман. В подвале стояла тишина. За моей спиной Митька безуспешно пытался держать лицо. Народ уже все понял.
— Ну ты и… — севшим голосом начал Митька и прервался.
— Читай вслух, — предложил Кабаков из угла. — Раз уж всё равно прочёл.
Мне не хотелось самому, и я отдал письмо Митьке. Тот начал читать. С выражением. С паузами. Если доживёт до конца войны — прямая дорога в самодеятельность. Подвал начал посмеиваться на «годы идут», а на «Степане Кузьмиче» начал гоготать и восторженно орать на весь Сталинград:
— При должности!
— С домом!
— Директор магазина, гля! Мужики, а где у нас магазин? Мне бы тоже — при должности!
— Витёк, ты не горюй, — Полещук впервые за двое суток отложил суконку. — Ты ему после войны рожу-то начисть. Так, для порядку.
— Начистит, — согласился Кабаков. — Обухов, он такой. Плетью не перешибёшь.
Я сидел и даже не знал, как мне реагировать. Вите было двадцать, он только что потерял отца, а теперь от него сбежала невеста. На второй день его личной Сталинградской битвы.
— Ты чего молчишь-то? — не выдержал Митька. — Витёк! Ты хоть плюнь!
Все ждали. Вот он — момент, когда за меня всё решают окружающие, и лучше им немножко помочь.
— А чего мне горевать? У меня теперь план: до Берлина с вами пройдёмся, потом я в Тельму поеду, рожу Степану Кузьмичу разобью. Ну а там, — я развёл руками. — Видно будет.
Подвал секунду молчал. Потом заржал так, что сверху посыпалась штукатурка.
— Слыхали⁈ — орал Митька. — Ему в Берлин надо, чтоб морду набить!
— Мужики, у Витька теперь мечта появилась!
— За такое дело и повоевать не жалко!
Бартош смеялся вместе со всеми — коротко, в кулак. Потом наклонился ко мне и сказал негромко, только для меня:
— Ты, Витька, за день-то на десять лет постарел.
— Может быть.
— Оно и понятно, — Бартош отвернулся к коптилке. — Батю схоронил, девка бросила. Тут любой обтешется.
Я лёг на своё место, подгрёб винтовку. Объяснение, которое люди придумали сами, было прочнее любой легенды.
Никто в этом подвале никогда не спросит, откуда двадцатилетний фабричный парень знает, где в комнате сидит враг. Все и так знают: у парня большое горе и большая, светлая мечта, за которую он лично перебьёт половину вермахта. Парня жизнь приложила.
За стеной ухало. Кабаков бил вшей. Тюрин молчал.
Полное собрание причин, по которым стоит дожить до конца войны, у меня теперь состояло из одного директора магазина, и, честно говоря, это было больше, чем у меня имелось последние тринадцать лет. Может, и впрямь Степану Кузьмичу навалять? Так, для порядка.