К книге
Обухов. СталинградГлава 22
85%
Глава 22
22

Карасёв спустился в нору, когда снаружи ещё даже не серело. Я не спал — сидел у стены с обрезом на коленях и слушал, как на севере, там, откуда мы пришли, не кончается вчерашний день.

— Подъём. Обратно идём.

— Куда обратно?

— На Тракторный. — Он присел на корточки, развернул на колене бумажку, посветил спичкой. — Немец с утра пойдёт от завода на юг, вдоль берега, сюда. Между ним и нами — нижний посёлок и угловые цеха. Вот этот, длинный, механосборочный. Займёте до света. Держать до темноты.

— А в темноте?

— В темноте отойдёте. По берегу весь день будут вытаскивать раненых с Тракторного, низом. Продержите цех — они пройдут. Не продержите — он к вечеру будет у «Баррикад» раньше нас. — Карасёв сложил бумажку. — Гранат дам по четыре на брата. Больше нет.

— Рота где будет?

— Рота будет справа, в посёлке. Ты — угловой. — Он посмотрел на меня. — Обухов. Цех — это ж твоё, ты вчера в литейном…

— Вчера в литейном немцев было пятеро, и вёл меня Тюрин. Сегодня их будет батальон.

— Поэтому и посылаю тебя, а не батальон, — сказал Карасёв. — Батальона у меня нет.

Как-то даже приятно.

Вышли затемно, вдоль узкоколейки, что тянулась под кручей на север. Шпалы, штабеля ржавых заготовок, опрокинутая вагонетка. Слева, над обрывом, начинался нижний посёлок — угольные сараи, водокачка, — справа сквозь редкую шугу серела вода. Раненых уже несли: навстречу, по двое и по четверо, молча. Мы прижимались к штабелям и пропускали.

Механосборочный вырос из сумерек торцом — длинный, с полкилометра, каменный до плеча, а выше плеча жесть и битое стекло до самой крыши. Южные ворота стояли распахнутые, створка висела на одной петле.

Внутри было темно и просторно, как в ночном поле. Два пролёта. Станки рядами, под брезентом и без, ряды уходили на север и там пропадали. Между рядами — проходы, прямые, широкие, из конца в конец. По оси левого пролёта тянулась линия конвейера, и вдоль неё, чёрными прямоугольниками, шли ямы.

Я присел у первой. Смотровая яма: бетон, глубина по грудь, ступеньки с торца, по стенкам кабель в скобах. Через двадцать метров — следующая. И дальше, до самого севера, через равные промежутки.

Отделение стояло за спиной и ждало.

— Так, — сказал я. — Смотрим сюда. Это не цех. Это посёлок. Станки — дома. Проходы — улицы. Ямы — подвалы. Улиц шесть, все простреливаются из конца в конец, и ходить по ним нельзя — можно только поперёк, под станками, там просвет по колено. Живём в подвалах. Немца пускаем в посёлок и бьём на улицах, из-под земли, с тридцати метров. В рост не встаёт никто.

— А стены? — спросил Грачёв.

— Ерёмин, скажи ему про стены.

Ерёмин подошёл к боковой, постучал костяшками по камню, потом выше, по жести. Жесть отозвалась, как ведро.

— Стена тут до плеча, — сказал он. — Выше — обман. Пуля её не замечает. К стенам не прислоняться, за стенами не прятаться. Стены нет.

Разобрались за полчаса, пока серело. Три ямы в левом пролёте — Тюрин с Дуровым в дальней, северной; мы с Митькой в средней; Ерёмин с Грачёвым в ближней. В правом пролёте ям не было — был кабельный канал поперёк цеха, по пояс, крытый рифлёными плитами; две плиты подняли и положили рядом, и в канале сели Бартош с ящиком, Синицын и Кабаков с Пашкой-маленьким. Канал соединял пролёты насквозь — по нему можно было переползать с улицы на улицу, не показываясь.

Пашка обжил канал за десять минут: подкопал ступеньку, выложил бруствер из шестерён, а потом взял свою лопату и молча подровнял соседний кусок — там, где никто не сидел.

Ямы перекрыли сверху: Ерёмин показал на фермы под крышей — «мина об железо рванёт наверху и сыпанёт вниз, нужен козырёк», — и мы натаскали на ямы столешниц от верстаков и листов железа, оставив щели для стрельбы. Стало похоже на блиндажи, вкопанные в бетон.

— Немец пойдёт с севера, ворота там нараспашку, — сказал я. — Подпускаем до третьего ряда станков. Работаем гранатами под станками: катить по полу, в просвет, они катятся далеко. Потом стволами вдоль улиц. Из ям не вылезать. Оглохшие слушают Митьку.

— А я кого слушаю? — спросил Митька.

— А ты меня. Круговорот.

Ждали час. Рассвело — сквозь битые стёкла поверху вошёл серый свет, и цех проявился весь: краны-балки под фермами, цепи, на крюке под крышей висел балансир, похожий на виселицу. На севере, в километре, стучало и подвывало — там дожёвывали завод. Митька в яме рядом со мной жевал сухарь и отсчитывал что-то своё.

— Идут, — сказал он вдруг с набитым ртом. И проглотил. — Слышь? Свистят.

Свисток — короткий, потом два ответных, с разносом. Так свистят, когда прочёсывают широким фронтом и боятся растерять друг друга.

В северных воротах задвигалось. Один, второй, пятый — серые, в проёме, против света. Постояли. Вошли.

Шли они грамотно: не по улицам, а вдоль станочных рядов, парами, с интервалами, и передние водили стволами по верхам — по ямам под крышей, по балкам, где положено сидеть стрелкам. Вниз, под ноги, в чёрные прямоугольники, не смотрел никто. В цеху стрелка ищут наверху.

Первый ряд. Второй. У второго ряда левофланговый остановился у ямы — нашей, пустой, крайней северной, — заглянул, посветил фонарём и махнул своим: пусто, мол. Пошли дальше.

Третий ряд.

Я толкнул Митьку коленом. Он вдохнул.

— Дава-ай!

Гранаты пошли под станками — три сразу, по полу, катясь и подпрыгивая на кабельных скобах. Немцы услышали этот звук — жестяной, катящийся, ни на что не похожий — и полсекунды искали его наверху.

Ахнуло трижды, вразнобой. В просвет под станком мне было видно от колен и ниже: ноги упали, ноги побежали, ноги закрутились на месте.

— Стволы!

Улица передо мной была пуста, потом в неё с разбегу вошёл немец — целый, злой, со шмайсером у бедра. Тридцать метров. Картечь сложила его пополам, и в яме под козырьком выстрел дал по ушам, как доской. Митька рядом бил из винтовки вдоль соседнего просвета, дергал затвор, бил снова.

Из ямы Тюрина хлопнуло дважды. Из канала — залпом, вразнобой, и я услышал сквозь звон, как Синицын считает: «Одна… вторая!» — и две гранаты покатились через правый пролёт.

Кто-то из немцев сообразил и полез на станок — сверху ямы просматривались. Он встал на станину, поднял автомат — и Дуров снял его с другого конца цеха, через два ряда, в просвет между кожухами. Немец упал на брезент, и брезент его обнял.

Стало тихо. То есть — звон, и в звоне свисток: один, длинный, злой, уже снаружи. Отходили.

— Не вылезать! — крикнул я. — Считаем!

Посчитали в щели: восемь лежали между рядами. Один шевелился и полз к воротам, волоча ногу. Я добил.

— Городки! — сказал Митька счастливым голосом. — Витёк, это ж чистые городки: катнул — и фигура вон!

— Перезаряжай, спортсмен.

Бартош переполз каналом к моей яме и подал два патрона снизу вверх, как подают из воды на плот. Я перезарядил. Руки уже давно делали это без меня.

Полчаса было тихо, только на севере молотило. Потом снаружи, с северо-запада, ударили миномёты — и первая же серия легла не в пол, а в крышу: мины рвались о фермы, и вниз, по всему цеху, сыпануло горячим. По нашим козырькам простучало, как град по бочке. Столешница над Ерёминым подпрыгнула и легла обратно.

— Ну? — спросил Ерёмин из своей ямы.

— Видим, — сказал я. — Спасибо.

Серий было четыре. Митька считал промежутки, шевеля губами, и после четвёртой сказал: «Всё, у них обед» — и почти угадал: миномёты замолчали, но вместо обеда у западной стены, снаружи, простучали шаги. Много, быстро, вдоль камня.

Тюрин в своей яме положил ладонь на станину станка — станки стояли на фундаментах, вросших в ту же плиту, что и стена. Подержал. Поднял руку и показал: кулак, потом два пальца, потом ладонью — рубящее, вдоль стены, к середине.

Пара. С грузом. К середине западной стены.

— Весло, — сказал я. — От стены! Все от стены, в канал, живо! Ерёмин, Грачёв — из ямы в канал!

Доползти успели не все — рвануло.

Кусок западной стены, метра три на два, вышел внутрь цеха целиком, как давеча в литейном, только теперь я смотрел на это изнутри. Каменная крошка простучала по станкам. В пролом, в собственную пыль, сразу, без паузы, пошла штурмовая группа — низко, парами, как положено.

Только пыль работала на нас: они в ней не видели ничего, а нам был виден пролом — серый прямоугольник с силуэтами.

— Гранаты в дым!

Четыре гранаты ушли в пролом и перед пролом. Ахнуло, и тени в дыму поломались. Я выцелил крайнюю, живую, — картечь, звон, — переломил, Бартош уже совал снизу. Из канала бил залпами правый фланг, Кабаков ревел при каждом выстреле, как будто это добавляло убойности.

Один немец прошёл. Через дым, через гранаты — здоровый, быстрый, он перепрыгнул кабельный канал по крытому месту, свернул за станок, и там, за станком, была открытая плита, и под плитой сидел Кабаков.

Немец свалился к нему.

Из канала заорали двое сразу — по-русски и по-немецки, вперемешку, и оба одно и то же по смыслу. Над плитой мелькнул приклад, шайка, чей-то сапог. Митька перегнулся из нашей ямы, ловя момент, — момента не было, там всё мешалось.

Кончилось без нас: Пашка-маленький, сидевший в канале через плиту, дотянулся и ударил лопатой — плашмя, сверху, один раз. Немец лёг. Кабаков вылез из-под него, сел на край канала и стал дышать.

— Добить? — спросил он меня.

— Надо бы добить, — вздохнул я. — Куда его? Нам тут еще до вечера сидеть.

Кабаков скривился, взял винтовку, примерился штыком и коротко ткнул в сердце.

Потом был час тишины, и мы потратили его на ревизию.

Вода — по полфляги. Винтовочных — по две обоймы на ствол, у Митьки три. Гранат — ноль: свои двадцать восемь мы сожгли за утро до последней. А между рядами, в пределах доступности, лежало шестнадцать человек, и на поясе у каждого что-то да было.

— Дуров. Пашка. Под станками, ползком, по левой улице и назад по второй. Гранаты, подсумки. К телам у ворот не лезть — ворота простреливаются.

Они ушли в просвет и пропали — только по звуку, по ленивому шороху, можно было вести их вдоль ряда. У пролома в западной стене немец повесил наблюдателя: тот сидел снаружи, за кромкой, и каждые пару минут давал короткую очередь внутрь, наугад, для острастки. Очередь проходила поверху, по жести, и жесть отвечала долгим дребезгом.

Вернулись через двадцать минут. Пашка полз первым и толкал перед собой каску, полную колотушек — семь штук, ручками вверх, как букет. Дуров волок два подсумка и ранец, из ранца торчал хлеб.

— Одиннадцать, — сказал Пашка, выгружая. — Четыре не достал. Далеко лежат.

— И не надо. Раздать. Хлеб — Бартошу, разделит.

Колотушки разошлись по ямам. Синицын покрутил свою, разобрался с фарфоровым шариком на шнуре и убрал за пазуху с видом человека, принявшего имущество на баланс.

В третьем часу немцы пришли всерьёз.

Сначала в северные ворота влетели, крутясь, три дымовые шашки — и ветер, тянувший через битые стёкла с севера, повёл дым ровно вдоль улиц, к нам, белой стеной в рост. Следом — свистки, много, с трёх сторон сразу, и по всей ширине цеха, за дымом, пошли сапоги. Не пары — цепь.

— По низу! — заорал я, потому что дым висел от колена и выше, а под ним, в просвете, шли ноги — десятки ног, по всем шести улицам. — Под станки! По ногам!

И началась работа, какой у меня ещё не было.

Стрелять в дым в рост было без толку — я бил под него, вдоль пола, по ногам, и ноги падали в мой просвет, и упавший становился виден весь, и второй раз я не тратил: упавшего добирали Митька или сосед справа. Обрез грел ладонь. Бартош совал снизу по два, я не глядя брал. Из канала правый фланг работал залпами — Кабаков ревел, Синицын между выстрелами вёл счёт вслух, только считал он теперь не наши гранаты, а немецкие силуэты, и счёт был длинный.

Они докатились до четвёртого ряда — ближе, чем утром, — и оттуда полетели колотушки. Кидали не глядя, из дыма, навесом, по ямам. Одна разорвалась на козырьке Ерёмина — столешница подскочила, из-под неё пополам с пылью вылетел мат: живые. Вторая ударилась о край моего козырька, крутанулась на бетоне у самой щели — Митька, не переставая материться, ткнул её прикладом, как кочергой, и она свалилась в пустую соседнюю яму и рванула там, в бетонном стакане, никого не задев.

— Спасибо яме! — крикнул Митька.

— Роющему спасибо, — сказал я, но он уже не слышал.

Сверху застучало: двое влезли на крановые пути — по торцевой лестнице, в дыму, пока мы работали по низу, — и пошли по балке над левым пролётом, и с балки им были видны наши ямы сверху, все, как открытые ящики стола. Пули пошли отвесно: одна, вторая, в бетон у моего сапога, крошка в лицо. Козырёк от отвесного не спасал — щели смотрели вбок.

— Балки! Дуров, балки!

Дуров развернулся в своей яме на спину — я это видел краем, через два козырька, — упёрся затылком в бетон и стрелял вверх, лёжа, как в небо по уткам. Первый немец сломался на балке пополам и упал в проход, гремя. Второй побежал по балке назад, к лестнице, — по узкому железу, в дыму, над пустотой — и вторая пуля Дурова догнала его на середине. Он не упал: рухнул на балку, зацепился ремнём снаряжения за крюк кран-балки и повис над цехом, покачиваясь.

Он висел там до самого вечера. К этому нельзя было привыкнуть.

Цепь легла между четвёртым и пятым рядом и дальше не пошла. Дым съедало сквозняком, и в разрывах его стала видна работа: улицы были замощены трупами. Я досчитал до тридцати одного, сбился на перекрёстке второй улицы, где легла их пулемётная пара, и бросил.

Отползали они долго, зло, огрызаясь, волоча своих за воротники, и мы дали им уйти: патроны стали дороже немцев ещё в середине дыма. Бартош, не дожидаясь вопроса, показал мне ящик — картечь в нём больше не лежала слоем. Она лежала россыпью, по дну.

— Двадцать, — сказал он.

Бартош считал только то, что кончалось.

Потом снаружи ударило по восточной стене — не весло, полегче: колотушка, связка. Проверяли наш выход. Тюрин, не дожидаясь команды, перетёк каналом на правый фланг с ломом и сел под сентябрьским проломом, у штабеля литья, и следующая связка, залетевшая в пролом, легла у его сапог с дымящейся ручкой — он взял её и выкинул обратно, коротко, как выбрасывают из дома дохлую крысу. Снаружи ахнуло, разозленные немцы матерились на своем языке.

Больше в пролом не кидали. Постреляли по жести — жесть отдребезжала своё — и стихли.

— Садится солнышко, — сказал Митька. — До темноты дотянем, Витёк?

— Дотянем.

— А чего они там затихли?

— Начальству жалуются, — сказал я.

И почти угадал.

К пятому часу они поняли, что пехотой нас из пола не выковырять, и в северные ворота, снаружи, встал танк. В цех он не пошёл — постоял в проёме, повёл стволом и начал класть болванки вдоль улиц, по низу, по станкам. Станки принимали удар, как быки: звон, лязг, третий в ряду сдвинулся на метр и осел. Ямы болванка взять не могла — настильная, она шла над нами, — но каждый удар отдавался в бетоне, в зубах, в козырьке.

Потом он сменил болванки на осколочные, и стало хуже: осколочный, лопаясь о станину, брызгал во все стороны сразу, и брезент на станках в северной трети занялся. Огонь пошёл по промасленному — лениво, чадно, и дым потянуло вдоль цеха на нас, уже не белый, а чёрный.

За танком, в воротах, копилась пехота — ждала, когда он сделает нам плохо.

— Тюрин, Дуров — канал, южный конец, — сказал я в паузу между выстрелами. — Ерёмин, Грачёв — за ними. Уходим из ям по каналу, по одному. Митька — считай его.

— Восемь… девять… — Митька слушал танк, как тесто. — Он через десять кладёт. Пошли на счёт «три».

Уходили под счёт: выстрел — и один катится из ямы в канал, ползёт. Выстрел — следующий. Танк добросовестно разбивал пустой цех. Когда пехота пошла от ворот — перебежками, вдоль рядов, сквозь свой же чад, уже по-хозяйски, — мы были в южном конце канала, у самого торца.

— Синицын. Обе.

Две последние колотушки укатились под станки навстречу передним — сдвоенный удар, и по-хозяйски идти перестали, легли. Я выставил в щель ствол и дуплетом снял двоих, вставших перебежать, — одного чисто, второго добрал Митька. Танк заворочался, нащупывая нас стволом через полцеха.

Пора было выходить совсем — на улице уже сумерки.

Южные ворота простреливались от северных навылет, всей улицей. Выходили через пролом в восточной стене — старый, сентябрьский, за штабелем литья: Дуров нашёл его ещё утром по натоптанному. За проломом был двор, за двором узкоколейка, за ней штабеля и спуск к берегу.

Двор бы ничего, но створ между цехом и угольным сараем немец держал пулемётом — издали, с северо-запада, наугад, по расписанию: очередь по створу, отдых, очередь. Он не видел нас. Он просто знал, что тут ходят.

— По одному, — сказал я. — В его отдых. Митька считает.

Митька сел у пролома, привалясь спиной, и стал дирижировать: очередь простучала, он держал ладонь, держал, — «Пошёл!» — и один бежал двадцать шагов до штабеля за узкоколейкой. Очередь. Пауза. «Пошёл!»

Прошли Ерёмин, Грачёв. Кабаков — тяжело, но в свою паузу. Синицын. Бартош с ящиком — этот не побежал, а пошёл, быстро и ровно, как по брёвнам. Дуров. Тюрин.

— Пашка. Пошёл!

Он побежал правильно — низко, наискось, лопата прижата к груди, чтоб не болталась. Очередь была не по расписанию. Пулемётчик там, за километр, зачем-то передумал — не дождался своей паузы, дал длинную по створу, слепую, в белый свет.

Пашка добежал. Долетел за штабель, лёг, как учили, — и не встал.

Я перебежал не в паузу — просто перебежал. Пуля в Пашку попала одна, под лопатку, на бегу; рикошет от рельса или прямая — не понять, и незачем. Он лежал щекой на прижатой лопате, как будто засыпал на посту и сейчас вскочит.

Мелкий совсем.

Дальше немец бил по створу по расписанию, аккуратно, и мы лежали за штабелем всей толпой, при ящике, и ждали сумерек, потому что нести Пашкино тело под очередями я не дал.

Несли в темноте, сменяясь. Он был лёгкий.

Хоронили у узкоколейки, за штабелями, где земля была ещё землёй. Старая воронка, оплывшая, с травой — по всем его правилам. Тюрин отрыл её в могилу один, никого не подпустив, гавриловской лопатой — той самой, Пашкиной теперь уже навсегда, — и вышла она, я увидел и промолчал, вдвое просторнее, чем надо одному.

Я сказал два слова, какие говорят. Митька плакал. Кабаков стоял над могилой, держал в руках шапку и всё поворачивал её, как будто искал, с какой стороны она надевается.

Лопату Тюрин обтёр полой и убрал за спину, под скатку. Насовсем.

К «Баррикадам» пришли к полуночи. Доложились. В норе Синицын сел к коптилке с тетрадкой, писал долго, дольше обычного, потом закрыл её и сказал в стену, никому:

— Ниши теперь кто на двоих роет?

Никто не ответил. Отвечать было некому.

Предыдущая главаГлава 22 из 26Следующая глава