К книге
Обухов. СталинградГлава 21
81%
Глава 21
21

На Тракторный шли берегом.

Наверху был город. Внизу, под кручей, была единственная дорога, по которой он жил: полоса шириной в две телеги между обрывом и водой, набитая людьми в обе стороны. Навстречу несли раненых. К нам — ящики. Всё это двигалось в темноте по одной тропе и расходилось на ней само, как расходятся на узкой лестнице люди, которые ходят по ней сорок лет.

Волгу справа было не видно — только слышно. По ней стучал катер, а по катеру, изредка и мимо, стучал немец.

Дважды тропа вставала намертво: впереди кто-то нёс носилки, сзади кто-то нёс ящики, и ни те, ни другие не могли отойти к воде, потому что вода была в шаге, а к обрыву — потому что обрыв. Стояли. Матерились шёпотом. Бартош, шедший за мной, смотрел на затор молча, потом протянул руку, взял за ремень какого-то бойца с термосом, вдавил его в нишу под кручей — и тропа пошла. Одно бревно. Он даже не удивился.

Пять километров вышли в три с лишним часа. К двум ночи тропа упёрлась в берег, изрытый норами в три яруса: блиндажи, ходы, накаты из чего попало. Над норами, там, где обрыв кончался, стояли корпуса. Не дома — корпуса. Длинные, тёмные, с голыми рёбрами крыш на фоне зарева, и один из них не имел конца.

Карасёв ушёл в нору за пятым накатом и вышел через десять минут с бумажкой и лицом человека, которому объяснили обстановку.

— Пятый цех. Роте — в цех, к утру ждать. — Он посмотрел в бумажку. — Тут написано «удерживать».

— Товарищ лейтенант, в цеху я людей не оставлю.

— Обухов, мне сказали цех.

— Цех рядом. Я не в нём буду. Под ним.

Мы стояли под торцом. Я задрал голову. Пролёт метров сорок, стеклянного фонаря давно нет, ферма голая, а на ферме — крыша из остатков толя, считай, из ничего. Внутри тьма, станки под брезентом, колонны через каждые двенадцать метров и ни одной стенки на всю длину.

— Крыша — это то, что на вас упадёт, — сказал я. — Дом я понимаю: у него углы, петли, у него можно спросить. У цеха спрашивать не у кого. Сто метров пустоты под одной фермой. Любая бомба, какая сюда прилетит, найдёт всех разом.

— А ты где будешь?

— В земле. Между цехом и веткой. Оттуда ворота видно, а нас — нет.

Карасёв подумал. Он был умный человек с дурной бумажкой, и я это понимал, и он понимал, что я понимаю.

— Не дальше пятидесяти метров от ворот. Чтоб я тебя нашёл.

— Найдёте.

Роту он повёл в цех. Я — своих на пустырь.

Пустырь между цехом и железнодорожной веткой был перекопан ещё с августа: воронки старые, оплывшие, заросшие какой-то дрянью, и воронки посвежее, с острыми стенками. Я выбрал старые.

— Копать, — сказал я. — До света. Ниша на каждого, с подбоем, ход между.

Отделение промолчало так, что я услышал.

— Витёк, — сказал Кабаков. — Три часа ночи.

— Знаю.

— Мы пять километров шли.

— Знаю.

— А немец где?

— Немец спит. — Я протянул руку за лопатой; Тюрин отдал не сразу. — Мы тоже поспим. Потом.

Копали. Земля здесь была не курганная: насыпная, с окалиной, с битым кирпичом и стальной стружкой, которую я до утра вычёсывал из ладоней. Ерёмин прошёл вдоль хода и в двух местах поправил подбой, не говоря чей. Синицын копал молча и быстро, как человек, который всегда знал, что жить хочется больше, чем спать.

Грачёв мерил старую воронку шагами, потом достал свою бумагу, потом учебник, потом опять бумагу.

— Вить. Она сидит правильно. Стенки взялись, откос по книге.

— По книге — это хорошо. А второй выход?

Он посмотрел на ветку. Насыпь в полтора метра шла вдоль пустыря к цеху и дальше, к воде.

— Раз насыпь стоит… — начал он и замолчал, потому что фраза была не его.

— Договаривай.

— Значит, труба есть.

Труба была. Бетонная, в метр, сухая по осени, под насыпью в сорока шагах от нашего хода: с той стороны — овражек к берегу, с этой — мы. Грачёв стоял над ней с учебником под мышкой и смотрел так, будто нашёл её сам. В некотором роде так и было.

— Второй выход, — сказал я. — Ход к ней. Синицын, Дуров.

Кабаков копал дольше всех и меньше всех. Ниша у него выходила на полштыка, с ровным дном, как полок, и он то и дело садился в неё примерить.

— Витёк. Я в бане двадцать два года. Я знаю, где человеку сидеть.

— Тут не баня.

— Тут хуже. — Он подумал. — В бане хоть пар сверху.

Пашка-маленький рыл в стороне ото всех, и рыл на двоих. Опять.

Гвардейцы из цеха ходили мимо нас по нужде и смотрели.

— Кроты, — сказал один, вполне дружелюбно. — Ребят, тут крыша есть.

— Есть, — согласился я. — Пока.

Двое из них, покурив, полезли в свежую воронку у самых ворот — глубокую, удобную, с острыми краями. Устроились по-хозяйски, с шинелью под голову. Я хотел сказать. Потом посмотрел на их лица — сорок дней в этом городе, судя по лицам, — и не сказал: такому не учат в четыре утра чужие ефрейторы.

К половине восьмого мы сидели в земле по подбородок. До восьми оставалось полчаса, и часы были только у меня.

Карасёв пришёл без пяти. Пришёл материть меня: роту в цеху пересчитали, моего отделения там не хватало, и кто-то в норе за пятым накатом это заметил. Он спрыгнул в ход, набрал воздуху —

и с запада, из-за Мечётки, пришёл звук.

Не мотор. Гул, ровный, на всю ширину неба, как будто небо само стало мотором. Я знал этот звук по хронике, которую крутили на курсах. Хроника врала: в ней он был тише.

— В ниши, — сказал я. — Все. Товарищ лейтенант, вы тоже.

Карасёв не спросил. Хороший офицер узнаёт голос.

Про то, что было дальше, я скажу один раз и прямо, потому что дважды это не говорится.

Всё, что я знал про дома, углы, петли, полторы секунды и ушную работу, — всё это к восьми утра четырнадцатого октября перестало значить что бы то ни было. Авиация не спрашивает, где ты стоишь относительно двери. Она не отличает опытного от новичка, она вообще никого ни от кого не отличает. Она делает с землёй то, что штурмовая группа делает с комнатой, только комната — это весь завод, а группе никто не мешает. Единственное, что под этим имеет значение, — что сделано до. Ямы. Подбой. Второй выход. Старая воронка вместо свежей. Остальное — везение, а везение не тактика.

Юнкерсы шли волнами. Первая — по цехам, по фермам, и над нами взлетело в небо то, что оставалось от крыши пятого, целиком, как крышка с кастрюли.

— Крышка, — сказал Бартош из своей ниши, и было непонятно, про крышу он или про нас.

Я лежал лицом в стружку, и земля била меня снизу, в грудь, ровно, как плохое сердце. Считал промежутки. Три одинаковых — четвёртому не верь. Четвёртый лёг ближе. Из ниши Грачёва сыпануло, и он там, судя по звуку, что-то сказал в адрес учебника.

Между волнами было минуты по четыре. Митька считал их телом, как тесто, и не ошибался ни разу. В эти четыре минуты можно было поднять голову.

Пятого цеха не стало наполовину: ферма села внутрь, на станки, на роту. Из-под неё выбирались, кто мог. Карасёв вылез из ниши рядом со мной, посмотрел, побелел и полез наверх.

— Куда?

— Там рота.

— Роту — в землю. Не в соседний цех. В землю.

Он кивнул и ушёл.

Кабаков при первой же волне обнаружил, что его ниша — на полштыка, на банную совесть, — не ниша. Он выкатился в ход, и Пашка-маленький схватил его за шиворот и втащил к себе. Вдвоём они там уместились.

— Ты мне место грел? — проорал Кабаков.

Пашка не ответил. У него это место было выкопано неделю назад.

Свежей воронки у ворот после третьей волны не стало. Не потому, что в неё попали: в неё не попали. Легло рядом, и стенки, которые ещё не взялись, поехали внутрь, всей своей острой красотой, вместе с шинелью под головой. Дуров откопал одного. Он был жив, и глаза у него были такие, будто он ещё не понял, чем его чуть не убило.

Волны шли до полудня. Потом сменились артой. Потом с запада, оттуда, где горел верхний посёлок, пошли танки, а между ними — люди, парами, низко, с длинными ящиками на двоих.

Вёсла.

Танкам мы были не по зубам, и они нам — тоже. Один, длинноствольный, прошёл по нашему ходу поперёк, в трёх метрах от ниши Дурова, и не заметил ни хода, ни Дурова, ни того, что подбой над Дуровым просел на ладонь и держит. Он искал цех. Цех ему было видно. Землю — нет.

За танками шла пехота.

Они шли за бронёй, серые, пригнувшись, — и у насыпи первый из них выпрямился, чтобы перелезть. Дуров выстрелил. Немец лёг обратно, уже без своего участия.

— По насыпи! — крикнул я. — Кто встал — тот ваш!

Стреляли из ниш, из-под осевшего подбоя. Тридцать метров. С тридцати метров попадают все, даже Кабаков, и Кабаков попал: немец, вылезший на гребень, сел, как в баню зашёл, и съехал вниз.

Трое добрались до трубы. Я увидел, как один нагнулся к ней — к нашему второму выходу.

— Гранаты! Полещук!

— Одна… — Полещук вытащил из-под себя. — Вторая.

Кинул Тюрин — через голову, не глядя, как швыряют породу. Насыпь плюнула вверх щебнем. Трое стали одним, и тот побежал назад, к танку, и танк его прикрыл кормой.

Пары с ящиками до нас не дошли. Они шли не к нам — к стенам. Я поднял голову и увидел, как двое пересекли ветку, добежали до дальнего торца литейного, приложили ящик к кирпичу и отбежали на шесть шагов.

— Головы!

Стена в два кирпича вышла внутрь. Не рассыпалась — вышла, как дверь, только целиком.

— Ни хера себе они, — сказал Митька.

— Дверь, — сказал Ерёмин с уважением. — Без петель.

Немцы ушли в пролом, и литейный проглотил их без звука.

Из ворот сборочного, из дыма, выехал танк.

— Гля, — сказал Митька.

Наш. Без краски, в грунтовке, без номера, башня повёрнута не туда. Из люка торчала голова в кепке — не в шлеме, в кепке. Он прошёл вдоль цеха двести метров, ровно, как по цеху и ездил, развернулся и ударил в борт немецкому, который выползал из-за кузнечного.

Немец встал.

— Ага! — заорал Митька.

Наш постоял. Башня пошла было влево — и справа, из-за угла, куда он не смотрел, ударило дважды. Он вздрогнул и тоже встал. Кепка в люке больше не показывалась.

Митька ничего не сказал.

— Ефрейтор!

Синицын, из своей ниши, — голос сорван. Я перекатился через ход. Восьмой сидел на дне, привалясь к стенке, и держал правую руку левой, а рука выше локтя была вся не того цвета.

— Ремень. — Синицын уже тянул свой. — Держи его.

Я держал. Синицын стянул выше раны, провернул ножом, как палкой, закрепил. Восьмой смотрел на нас снизу и молчал, и от этого молчания было хуже, чем если бы орал.

— Как тебя?

Он сказал. Я не услышал: в ушах со второй волны стояла вата, и сквозь неё проходили только крики. Переспрашивать не стал.

— Дуров. Трубой. К воде, до сумерек не возвращайся.

Дуров взял его под здоровую руку, и они уползли в ход к насыпи, на четвереньках, — первые, кого труба выводила.

Связной от Карасёва прибежал в третьем часу, без каски, с половиной уха.

— Немец в литейном. Через стену вошёл, с той стороны. Из него ворота пятого простреливает, лейтенант из земли носа поднять не может. Сказал: Обухов, литейный твой, ты по стенам мастер.

— Сколько?

— Не считал. Стреляют с двух сторон сразу.

Я посмотрел на литейный. Длинный, ниже пятого, торцом к нам. Крыша на нём ещё стояла.

— Тюрин, Митька, Дуров, Синицын, Полещук. Ерёмин — на ход, старший. Кабаков с Пашкой — на трубу.

— Витёк, я…

— Кабаков. На трубу.

Вошли через боковую дверь, как в подъезд: Тюрин выносит, я первый, Митька за спиной. Две петли, створка наружу, всё по науке.

Внутри — два ряда печей вдоль пролёта, кирпичные, в два роста, с железными рёбрами. Ковши на цепях под крышей. Тьма и запах остывшего железа.

Я встал и начал слушать.

Немцы работали слева: голоса, лязг, короткая очередь. Показал влево. Пошли вдоль печей, низко. Третья печь. Голоса — справа. Показал вправо. Двадцать шагов. Голоса сзади. И слева. И вверху, под ковшами.

Я остановился. Эхо. Каждый звук приходил четыре раза с четырёх сторон, и ни один из четырёх не был настоящим. Ухо здесь не работало.

Митька смотрел на меня, как на командира. Я смотрел на угол четвёртой печи и не знал, что за ним.

Поймал себя на том, что жду. Полминуты. Щелчок слева — и тогда можно.

Щелчка не было. Ковтуна не было. К хорошему быстро привыкаешь.

Сунулся сам. Пусто. Полторы секунды потрачены зря.

За спиной хрустнуло.

Тюрин стоял у колонны, и ладонь у него лежала на железе — плоско, всей пятернёй, как кладут на лоб больному. Лом в другой руке. Лому не нравилось.

— Не там, — сказал Тюрин.

— Где?

Он повёл ладонью по колонне. По стене печи. Присел, прижал руку к рельсу, по которому ходила тележка ковша. Постоял так.

— Там. — Он показал в дальний конец, туда, откуда, по ушам, было тише всего. — Пятеро. Идут.

— Ты чего, слышишь?

— Ухо врёт. — Он убрал руку с рельса. — Рука нет.

Он пошёл первым.

Ладонь на стене. Ладонь на колонне. Шаг. Ладонь на рельсе. Шаг. Он не оборачивался. Я шёл на полшага сзади и держал обрез на его правое плечо.

— В шахте так, — сказал он в стену.

Дальняя стена. Он поднял ладонь — стой. Присел за печью. Показал: оттуда, вдоль стены, пятеро, с ящиком, парами и один.

Дуров глянул в окалину под ногами и поднял пять пальцев. Кивнул.

Мы сидели сбоку, за печью, там, откуда им ничего не было слышно. И нам тоже. Только Тюрин держал ладонь на кирпиче и отсчитывал шаги, которых никто из нас не слышал.

Три пальца. Два. Один.

— Полещук.

— Одна. — Он подал. — Вторая.

Двойной удар в железном пролёте — литейный загромыхал весь и сразу. Я вышел на выстрел первым.

Немец с ящиком разворачивался ко мне. Я разрядил ствол в разворот. Обрез под крышей был вдвое громче, чем в любой комнате, и мир схлопнулся в звон.

Второй немец — на колене, автомат к плечу. Второй ствол. Дым.

Митька за спиной орал беззвучно, как в немом кино, и тыкал рукой за печь. Я перезаряжал. Руки делали это сами.

За печью Дуров отработал штыком. Коротко. Дважды.

Третий бежал к пролому. Я выстрелил вдогон, в спину, — мимо. Синицын с колена — попал.

Тишина. Мой звон.

Пятый нашёлся сидящим на крышке печи с поднятыми руками. Как он туда залез — при росте метр шестьдесят и на печь в два роста, — не сказал ни он, ни физика. Тюрин снял его за воротник, как кота с забора.

— Оглох? — проорал мне Митька одними губами.

— Что?

— И я!

Он был счастлив.

За проломом, снаружи, кто-то заговорил по-немецки — вопросительно, с нажимом, как спрашивают своих. Дуров, лёжа за печью, ответил в пролом двумя выстрелами. Вопрос с повестки был снят.

Ящик лежал у стены: полтора метра, шесть заряженных секций, шнур. «Весло». Полещук обошёл его, присел, потрогал и посмотрел на меня взглядом человека, который увидел сырьё.

— Не трогать.

— Витёк. Там же…

— Не трогать. Ерёмин! Заклад.

Пролом заложили тем, чем немцы вошли, — их же ящиком, поперёк, и кирпичом сверху. Ерёмин клал перевязкой, потому что иначе не умел.

— Не удержит, — сказал он. — Но подумают.

Пленного я допросил на ковше, по бланку. Разговорник не доставал.

— Батальон?

— Пионирбатальон. Дритте компани.

— Задача?

Он показал руками: стена, ящик, — и развёл: пролом. Потом ткнул пальцем внутрь, за спину, и пошёл пальцами по ладони — пехота, внутри, а не под огнём.

— Заряд чей? Кто заказывал?

Не понял. Я показал на ящик, потом наверх, на воображаемое начальство. Он пожал плечами. Про ящик сказал только одно слово, и сказал с уважением:

— Гут.

Пленного увели к Карасёву со связным. Мы вышли, как входили, через боковую дверь. От неё до нашего хода было шагов сорок открытого, и эти сорок шагов мы прошли по одному, перебежками, от воронки к воронке, хотя по нам никто не стрелял. День приучил.

К пяти немец выдохся. Танки отползли за ветку, к горящему посёлку, пехота с ними, и на пустыре остались только их убитые у насыпи. Небо тоже опустело — юнкерсы ушли туда, где ещё было на что ронять. Стало почти тихо, если тишиной считать пожар в двух цехах и стрельбу севернее.

Ход наш за день осел и оплыл, как старый. В каждом колене кто-то сидел и приводил себя в порядок. Митька спал сидя, с открытым ртом. Дуров вернулся от воды и молча полез поправлять свой подбой. Ерёмин ходил вдоль стенок и трогал их костяшками, как печь.

Полещук сидел в дальнем колене, у ящика с картечью, — он там и жил, при ящике. Винтовку он разобрал на тряпке: за день окалина набилась во всё, что открывалось, и затвор ходил с хрустом, как по песку. У него одного не ходил — он один вычистил её ещё в затишье, в обед. Теперь чистил второй раз, для рук. Потом отложил затвор на тряпку, достал тетрадку, положил на колено и стал писать, шевеля губами.

— Две гранаты. Три картечных. — Он посмотрел на меня поверх карандаша. — Тридцать три.

— Записал?

— Пишу.

Я пошёл от него по ходу на север, к нише Дурова: над ней за день просело ещё на ладонь, и до темноты это надо было подпереть. Два колена, шагов двадцать пять.

Немец кидал мины по площадям. Лениво, для порядка, куда попало — я слышал их весь час и считать перестал. Одна легла за веткой. Вторая — на пустыре, ближе. Я присел у стенки, переждал. Третья ударила сзади, глухо, в ход — за два колена, там, откуда я шёл.

Я побежал. На повороте меня толкнуло в грудь дымом и глиной, второй излом был завален по пояс, я перелез.

Он сидел как сидел. Спиной к стенке, тетрадка на колене, карандаш в пальцах. Три строки, последняя дописана. Мина легла не в колено — на бруствер над ним, и весь её веер ушёл поверху, кроме одного осколка. Маленькое пятно на груди, слева, где карман. Я прижал ладонь. Было уже не за чем.

Затвор лежал на тряпке, чистый. Я взял его и убрал в карман, не знаю зачем.

Хоронили в сумерках, в той старой воронке, которую утром вымерял Грачёв и которая сидела правильно. Ерёмин выложил край кирпичом, целым — от заклада осталось. Я сказал два слова, какие говорят. Больше никто говорить не стал.

Синицын поднял короб с инструментом. Посмотрел на меня. Я кивнул.

Тюрин стоял с ломом, как с оружием. Митька не плакал. Это было хуже, чем когда плакал.

Через час я полез за патроном и остановился с рукой над ящиком: расписаться было не у кого.

Бартош молча подвинул ящик к себе, к стене, и сел так, чтобы к нему нельзя было подойти незамеченным.

— Бери.

— Роспись?

— Бери, сказал.

Взял один. Бартош посмотрел на патрон, на меня и ничего не записал.

К ночи нора за пятым накатом больше не отвечала. Карасёв пришёл сам, спрыгнул в ход, сел на ящик, на котором сидел Полещук, потому что другого места не было, и держал каску на коленях.

— Сколько у тебя?

— Десять. Считая меня.

— У меня девятнадцать. Считая тебя с твоими. — Он помолчал. — Обухов. Это ты правильно про землю.

— Это не я. Это до меня знали.

— А я — только сегодня. — Он встал. — Берегом на юг, к «Баррикадам», к рассвету. Через час. Раненых первыми, трубой.

Ниши оставили. Тюрин снял с бруствера лопату. Пашка-маленький посмотрел, как он её снимает, и ничего не сказал.

Шли тем же берегом, только теперь навстречу несли ящики, а мы несли раненых. Немцы наверху были уже у воды — километр севернее, и трассы ложились в Волгу так, будто собирались её перечеркнуть.

В норе под «Баррикадами» я сел у стены и первый раз за сутки снял с плеча обрез. Два патрона в стволах, тридцать два в ящике у Бартоша.

Синицын сидел напротив, у коптилки, с коробом Полещука между колен. Сверху на коробе лежала тетрадка. Он открыл её на сегодняшнем числе, послюнил карандаш и стал писать — медленно, печатными буквами, как пишут люди, которые учились этому не в школе.

— Чего пишешь?

— Расход. — Он не поднял головы. — За четырнадцатое.

Предыдущая главаГлава 21 из 26Следующая глава