К книге
Обухов. СталинградГлава 1
4%
Глава 1
1

— Убит, — ткнул я пальцем в курсанта. — Убит. Убит. А вот ты живой, Полторацкий, но исключительно потому, что впереди тебя шли трое покойников.

Группа встала. В учебном доме пахло свежей стружкой и извёсткой. Фанерные стены дрожали от каждого шага, и на них ещё не успели налепить копоти. Дом был новый, я — старый.

— Иван Петрович, так мы же по нормативу? — жалобно спросил Лопатин.

— По нормативу, — я прошёл мимо них к дверному проёму и встал так, чтобы им было видно. — Норматив — это про секунды. А тебя убил вот этот угол. Метр в сторону от створа, за петлями. Ты входил и смотрел на дальнюю стену — большую, страшную, со всеми твоими страхами. А ждали тебя тут. В метре. Ты прошёл мимо и нихрена не увидел.

Я похлопал по фанере. Пустой картонный звук.

— В доме нет ничего опасного, кроме углов. Всё остальное — это стены. Стены никого не убивают.

Они записывали. Некоторые — в тетради, некоторые, что ценнее, — в лицо: глаза у Гуреева потихоньку превращались в те самые. Преподавателя он больше не слышал, видел комнату.

Я знал эти комнаты наизусть. Тридцать лет назад я входил в них сам — в чужих городах и в чужих горах, где двери были жестяные, деревянные, брезентовые или вовсе отсутствовали. Потом учил входить других. Последние тринадцать лет — только учил. Геометрия не менялась со времён, когда первый умный человек прорубил в стене дыру, а второй умный сел с дубиной рядом с ней.

— Ещё раз. Полторацкий — первый. И смотри туда, куда смотреть не хочется.

Я прогнал их снова. На третий раз Полторацкий вошёл низко, увёл ствол за петли и увидел бы человека в углу раньше, чем тот успел бы поднять руку.

— Живой, — оценил я. — Запомни: это лучшее в мире чувство.

Он просиял. Двадцать два года, шея красная от воротника, бессмертный, как и все в двадцать два. Когда-нибудь, у настоящих петель, это вбитое в него знание сработает само, и он даже не вспомнит, кто ему его вбил. Так и надо. Знание должно быть безымянным, тогда оно живёт дольше человека.

В семнадцать я их отпустил. Они высыпали из фанерного дома шумной живой толпой. Снаружи их ждали вечер, суббота и вся остальная жизнь. И у них впереди была служба — настоящая, та, ради которой их тут и гоняли.

А я остался в коридоре. Дом стоял пустой. Я прошёл его сам — от двери до двери, низко, чисто, мёртвый угол, поворот, сектор. Ни одной ошибки. Я и сейчас делал это лучше всех, кого знал. Левая заныла ниже колена — там, где ничего не было уже тринадцать лет. Занятно устроен человек: ноги нет, а проблема от неё осталась.

Пятьдесят пять лет. Кандидат наук. Автор двух методичек, по которым в стране учат брать дома. Лучший в этом деле специалист из тех, кого больше никогда и ни при каких обстоятельствах к этому делу не подпустят.

Афган отпустил меня невредимым. Отпустили и обе Чечни. Десяток командировок, названия которых я на всякий случай забыл, тоже вернули в полной сохранности. Моя жизнь пошла прахом на горнолыжном склоне, когда нога хрустнула и выкрутилась до отсутствия других вариантов.

Вынырнув из памяти, я хлопнул по бедру, вышел за ворота и пошёл к машине, думая, что дома кончился хлеб, парковка занята, и до машины нужно идти в ближайший двор, вдоль общаги. На пятом этаже двое грузчиков вытаскивали через окно старое пианино. Верёвка лопнула ровно в тот момент, когда я остановился под окном, чтобы пропустить женщину с коляской. Я успел поднять голову и подумать о мертвом угле, но увернуться уже не успел.

* * *

Очнулся я в воронке, на коленях перед мёртвым мужчиной, и сперва решил, что ранен: обе руки были в крови. Ощупал грудь, живот — ничего. Кровь натекла с него, а мне просто было холодно и мокро.

Вокруг до боли знакомо гремело, хлопало, щелкало, разлеталось в щепки и кирпичную пыль, а я сидел в воронке. Лежащий передо мной человек был немолод. Лет сорока, борода с проседью, рот приоткрыт, глаза в небо, и в небе низко ползло что-то серое и дымное. Я его не знал.

Не знал, но при этом знал все — как он щурится на солнце и от этого кажется, что смеётся. Как зовёт снизу, от воды: «Витька! Витька, шевелись!» Как пахнет от его рук — махрой, суконной пылью и нагретым железом.

Папа.

Слово пришло само, чужое, тёплое, тяжёлое, будто на плечи бросили мокрую шинель.

Я дал себе на это ровно один вдох.

Я знал это горе с другой стороны — со своей. Я сидел так же, только над ямой и в другом веке, и точно так же не понимал, куда из мира девается человек, который только что в нём был. Знакомая штука. Понятная. И — отставить. Второй раз в эту яму я не полезу — над покойником под обстрелом сидят только те, кто торопится лечь рядом.

Я начал считать себя по частям, как учат считать после близкого разрыва. Голова — звенит, цела. Шея. Рёбра — целы, дышится. Правая рука. Левая. Правая нога. А теперь то, что проверять было страшно.

Левая нога.

Я замер.

Левая нога была. Ниже колена, где тринадцать лет была гильза, ремень и хорошая немецкая железка за четыре моих зарплаты — было тёплое, мокрое от глины, живое, и оно упиралось в землю, и в нём билась кровь.

Рука сама потянулась туда, где полагалось быть лямке.

Лямки не было.

Разбираться было некогда. Сверху и слева работал металл — коротко, по два-три, аккуратно — и бил в мою сторону.

Я поднял голову над краем воронки.

Битый кирпич до самого горизонта. Обрубки стен, торчащие в дым, как гнилые зубы. Внизу, за спиной, тяжело шевелилась широкая серая вода, и на воде что-то горело.

Город я узнал сразу, как узнают лицо со старой фотографии: живым не видел ни разу, но разглядывал столько раз, что помнишь родинки. Сотня аэрофотоснимков, две сотни схем, три десятка лекций. Только на схемах он был чистый, разлинованный, с аккуратными стрелками, и от него не воняло гарью.

Сталинград.

Чужая память подсказала остальное, услужливо и быстро: бывшего владельца этого тела звали Витя, а передо мной лежал Андрей. Мой отец. Мы сошли с того берега на рассвете вдвоём. Ему полагалась фабричная бронь, но он отказался: сына забрали, сын дурной и на войне один пропадёт.

Он и пошёл. Присмотреть.

Присмотрел.

Железо сверху сменило тон. Я вжался и повернулся туда, куда следовало смотреть с самого начала.

Метрах в семидесяти, в проёме разбитого цеха, стоял пулемёт. Бил не наугад — короткими, по два-три, экономно. Не боится, не психует, считает патроны. А под его огнём, левее, за грудой битого кирпича, перетекали серые фигуры: по одной, от укрытия к укрытию, накоротке, не подставляя спин. Обученная, слаженно работающая группа.

Фашисты!

Это были понятные враги — солдаты, пришедшие убивать солдат. Легче от этого никому не становилось. Особенно тем шестерым нашим, что жались в промоине левее и ниже: без командира, вжатые в глину, они лупили в белый свет и ждали смерти, а смерть неторопливо, грамотно заходила им во фланг.

У ноги отца лежала винтовка — свою тот, кто пользовался этим телом до меня, благополучно посеял. Трёхлинейка, мокрая, в глине по самую скобу. Я взял её раньше, чем решил взять. Руки сделали всё сами: левая легла на цевьё, как ложится на своё, палец нашёл, где ему быть. Прошлого хозяина тела учил из такой стрелять отец — с двенадцати лет. Тело помнило.

Я помнил остальное, поэтому выскочил из воронки и на полусогнутых, от укрытия к укрытию, побежал помогать своим.

Между двумя обломками со стороны фашистов был разрыв метра в два — открытое место, которое не обойти. Я подождал. Приклад толкнул в плечо, винтовка плюнула сталью. Немец, не успев даже крякнуть, рухнул на землю.

Второй оказался умный. Он залёг мгновенно, ещё до того, как эхо ушло, и повёл стволом на звук — правильно повёл, туда, где стрелок должен был остаться лежать. Стрелок бы и остался, будь он двадцатилетним Витей.

Но я уже катился вправо, вдоль кромки, в полосу, которую из его положения не было видно, и, ссыпаясь в промоину, поймал себя на дикой, неуместной, счастливой мысли: я качусь. Я упираюсь двумя ногами. Я толкаюсь левой.

Тринадцать лет я поднимался по лестнице, считая ступени.

Я поднялся за грудой с другой стороны — ближе и совсем не там, где он ждал. Он ещё доворачивал ствол, а я уже нажал на курок.

Третий и четвёртый залегли всерьёз и больше не пошли: поняли, что их читают наперёд, и не стали платить дороже, чем уже заплатили. Профессионалы. Расстроенный смертями коллег пулемётчик перенёс огонь на мою груду, кроша кирпич в красную пыль — но у груды меня уже не было. Я шёл низом, промоиной, к своим.

— Куда палишь, олень⁈ — голос был чужой, молодой, сорванный, но слова — мои. — Слыш, рыжий⁈

Мальчишка лет восемнадцати, белый как смерть, всаживал патрон за патроном поверх бруствера, не поднимая головы. Попасть не пытался, а просто шумел, чтобы не думать о страшном. Услышав меня, он замер и повернулся — глаза были совершенно безумные.

— На левый угол смотри! — рухнув рядом, показал я. — Вон тот, с обваленным простенком. Они полезут оттуда. Ствол туда положи и держи. Дёрнется — бей.

Через пару морганий команда вернула рыжего в дело: он переложил ствол, куда сказали, и стал ждать. Через минуту, когда в левом углу дёрнулась серая тень, рыжий выстрелил и попал.

— Живой! — хлопнул я его по плечу. — Запомни: это лучшее в мире чувство.

До рыжего не дошло, но он робко улыбнулся. Стало тихо — той ватной тишиной, которая наваливается, когда уши ещё звенят, а стрелять уже не в кого. Немцы оттянулись, оставив лежать немножко своих.

Я лежал в чужой глине, в чужом молодом теле, чувствовал мокрые портянки на обеих своих ногах и дышал так, как не дышал тринадцать лет.

Меня выдернули из тёплой пустой жизни, где я был лучшим в стране специалистом по тому, чего мне больше не позволяли делать, и швырнули в худшее место на планете — в осень сорок второго, в город, которому предстояло перемолоть армии и войти во все учебники, включая мои собственные.

И я давно, очень давно не чувствовал себя настолько живым.

Это было страшно. И это была правда.

Я вытер ладони о штаны, подобрал отцовскую винтовку и встал. Мы вдвоём с рыжим оттащили отца под уцелевшую стену, в нишу бывшего спуска в подвал. Рыжий немного отошёл от шока, увязался следом и всю дорогу говорил.

— Я рядом был, — говорил он. — Я всё видел, вот как тебя. Он же вперёд полез, батя-то твой, а там… Витёк, ты слышь? Витёк?

Звали его Митька. Вместе с именем из чужой памяти выплыло остальное: трещотка из соседней роты, мать в Тельме на пекарне. Позапрошлым летом они с прежним хозяином моего тела гоняли голубей с фабричной крыши. Полезная штука — чужая память. Работает как справочник, который сам открывается на нужной странице и сам же лезет обниматься.

— Слышу, — ответил я.

Я сложил отцу руки и забрал документы. Документы полагалось сдать, из них потом сложится похоронка и уйдёт за пять тысяч вёрст, в посёлок при старой суконной фабрике, к женщине, которая для меня была никем, а для моего тела — мамой.

Митька шмыгнул носом и полез было что-то говорить про то, что Бог приберёт. Я поднял глаза, и он осёкся. Нас набралось семеро из тех, кто сошёл на берег утром. Лейтенанта не было. Где он остался, никто не спрашивал: на войне есть вопросы, которые не задают вслух, чтобы не услышать ответ.

Старшим оказался немолодой ефрейтор с тяжёлым, будто из кирпича сложенным лицом. Он один не суетился, поэтому все сами собой развернулись к нему.

— За мной, — сказал он. — Бегом не надо. Кто побежит, того первым и убьют.

Ефрейтор знал дело. Я пристроился третьим и пошёл следом. Вёл он не по прямой, а по битому — там, где стена повыше и обломки погуще, — через открытые места пускал по одному, сам ждал у края и считал. Считал неправильно, слишком долго, но лучше долго, чем никак.

Идти было тяжело. Набравшая воды шинель весила как чужая совесть. Глина держала сапоги и отпускала их с чмоканьем, будто торговалась. За шиворотом кололась кирпичная пыль, во рту у меня было сухо и солёно, а винтовка цеплялась ремнём за всё, за что в принципе может зацепиться винтовка.

Трёхлинейка, кстати, оказалась отдельным аттракционом. Длинная, как весло. Затвор ходил туго и с таким звуком, что его слышал, наверное, весь левый берег. Пять патронов, а дальше кланяйся обойме. В той жизни я бы с таким воевать отказался, а здесь придётся добывать что-то получше самому. Впрочем, двоих врагов эта лопата сегодня уже приголубила, и я решил не привередничать.

Метров через двести ефрейтор поднял руку, и мы залегли. Над нами прошло что-то тяжёлое и лопнуло дальше, за стеной, а сверху посыпалось. Мы полежали. Потом встали и пошли дальше — так же неторопливо, как шли.

Из семерых до подвала дошли все. Я отметил это как редкую удачу и мысленно поставил ефрейтору «отлично».

Город втягивал нас в себя. Я впервые шёл по нему ногами, а не водил указкой. Схемы, оказывается, многого не передают. На схемах не воняет гарью, мокрым камнем и сладковатым из-под завалов. И на схемах нет вот этого: справа, в бывшем окне бывшего дома, стоял целый шкаф. Дверца открыта, внутри посуда, и вся целая, до последнего блюдца. А дома вокруг шкафа уже почти нет.

Где-то впереди и правее мерно ухало, словно дышал большой больной зверь.

Дом нашёлся в полуподвале трёхэтажки, у которой не осталось двух этажей. Лестница вниз, темнота, из темноты — окрик. Ефрейтор отозвался, и нас впустили.

Внизу было низко, тесно и почти тепло. Полтора десятка бойцов сидели и лежали по нарам и на голой земле. У дальней стены синим огоньком гудела коптилка из гильзы. Пахло махоркой, сырым сукном, землёй и людьми — лучший запах за весь день.

Я привычно, не думая, прошёлся глазами по помещению. Один вход, он же выход. Перекрытие держится на двух балках, и правая мне не нравится. Если сюда прилетит, спасётся тот, кто сидит вон в том углу, у несущей стены.

В том углу сидел боец, голый по пояс, и бил вшей по шву шинели. Обстоятельно, как мастеровой за верстаком.

— Садись, паря, — не поднимая головы, сказал он. — В ногах правды нет.

— А в шинели? — спросил я.

— А в шинели их полк, — вздохнул он. — Второй день воюю. Пока держусь.

Рядом маленький носатый солдат тёр суконкой затвор. Тот был уже чистый, надраенный до синевы, но суконка ходила снова и снова. Стоило бойцу остановиться, пальцы начинали ходить ходуном. Он это знал и рукам воли не давал.

Третий — огромный, с медленными руками — грел воду в закопчённом котелке.

— Тюрин чаю даст, — сообщил Митька, устраиваясь рядом со мной и немедленно начиная жить. — Он всегда даёт. Тюрин, дашь? Дай, а? Мы с того берега.

Тюрин молча снял котелок и налил мне первому. Мне, не Митьке. Кипяток был мутный, горячий и на вкус напоминал ржавый гвоздь. Дальше Тюрин налил Митьке.

— Осадок не жуй, — предупредил вшебой из угла. — Мы в котелке кальсоны кипятили. От вшей.

Тюрин медленно повернул голову.

— Не в этом.

— А в каком? — насторожился Митька.

— В твоём.

Митька посмотрел в котелок.

— Если всплывёт — не выплёвывай, — посоветовал я. — Мясо нынче в дефиците.

Он зажмурился и выпил. Подвал загоготал, а я поблагодарил Тюрина:

— Спасибо.

Тюрин отвернулся, как будто и не он.

— Он у нас разговорчивый, — доверительно сообщил Митька. — Вчера цельное слово сказал.

— Два, — поправил Тюрин.

Подвал снова заржал. Митька обиделся, но ненадолго — на большее его не хватало.

— Как звать-то? — спросил вшебой из угла.

— Обухов.

— Обухов, — повторил он с уважением и прищёлкнул языком. — Хорошая фамилия. Плетью-то тебя перешибёшь?

— Не пробовали, — ответил я.

Из глубины подвала поднялся широкий, литой мужик и пошёл ко мне. Чужая память назвала его раньше, чем я разглядел лицо.

— Бартош, — сказал кто-то от нар. — Дядь Бартош, гляди-ко.

Крепкий мужик за сорок, с лицом человека, привыкшего молчать на морозе. С Ангары, из-под Кежмы — по сибирским меркам от Тельмы это несусветная даль, чужой край, четыреста вёрст. Здесь мы были земляками. Они с отцом сошлись ещё в теплушке — двое немолодых среди пацанья — и всю дорогу до Волги держались вместе.

Он подошёл, встал надо мной и коротко, привычно повёл глазами мне за спину. Искал второго.

— Витька… — Он сделал паузу и тихо, уже понимая, спросил: — А батя?

Я не ответил.

Слова не понадобились.

Тяжёлое лицо не дрогнуло. Он постоял, потом отвернулся к стене — спиной ко всем, к коптилке, к нам — и широкие плечи один раз поднялись и тяжело опустились. В подвале сделалось тихо. Вшебой перестал бить вшей.

Потом Бартош провёл по лицу ладонью, снизу вверх, и обернулся. Лицо снова было кирпичом. Глаза мокрые, и он их не прятал.

— Ешь, — велел он и сел рядом.

Вплотную, как садятся не к чужому:

— Тут теперь я.

От него пахло махоркой, как от Андрея. И ещё, отдалённо, тем, чем пахло когда-то от моего собственного бати, который умер в девяносто пятом. Сидел рядом мужик, лет на десять младше меня прежнего, и от него грело, как в семь лет. Чувство было приятным и не мешало.

Мужики потянулись ко мне сочувствовать — кто ладонью по плечу, кто словом, вполголоса, не влезая в душу:

— Крепись, паря.

— У всех кто-то…

— Отомстим, ты не сумлевайся.

— А мать где? — спросил Бартош.

— В Сибири. На фабрике.

— В Сибири, — повторил он и помолчал. — Ну хоть тут тебе свезло. У меня под Смоленском. С июля ни слуху.

Он сказал это без зависти, но игла в этом была, и она осталась висеть в воздухе.

— Гармонь его не трожьте! — вдруг спохватился тощий боец от нар. — Витька ж с ей от самого дома не расставался, в сидоре пёр. Андрей ругался: брось, дура, утопнешь. А он не бросил.

И гармонь пошла ко мне через весь подвал, из рук в руки. Старая тульская трёхрядка, ободранная по углам, с пуговицами, залапанными до жёлтого блеска. С музыкальными инструментами у меня с некоторых пор отношения были специфические.

А потом руки заиграли сами, без моего одобрения. Пальцы легли на лады, левая поддёрнула меха, и они вздохнули, набирая воздух — длинно, живо, по-человечески.

Играли Витины руки — его мышцы, его фабричные вечера у клуба, — но мелодию я им предложил свою. Тихую, тягучую, на три четверти. Эту песню напишут через три года, а потом надолго уберут со сцены — слишком горькая.

Я смочил горло бурдой, которую здесь называли чаем, втянул воздух и наполнил подвал тихим Витькиным голосом, в который сложил всё его горе от потери отца:

— Враги сожгли родную ха-а-ату, сгубили всю его семью…

Люди замерли, и слитые воедино гармонь и голос звучали в тишине — такой, которой не бывает в подвале, где собралось полтора десятка человек. Даже котелок, кажется, перестал шипеть.

Они не знали этой песни, но слишком хорошо её понимали.

Я опомнился на середине.

Сорок второй год. Песни нет. Я сижу и играю пятнадцати свидетелям их собственное будущее, и хорошо ещё, если из этих пятнадцати никто не умеет писать.

Меха осели с долгим выдохом и оборвали мелодию на полуслове.

— Ты чего не доиграл-то? — спросил Митька в тишине и сам себе ответил — с облегчением, радуясь, что хоть что-то осталось прежним. — А, ну да. Ты ж вечно так. Начнёшь — и бросишь на серёдке. Сколь тебя помню.

— Вечно так, — согласился я.

— Эк тебя приложило, парень, — сочувственно вздохнул вшебой из угла. — За день-то.

Бартош долго смотрел на меня. Я выдержал. Чужие взгляды я держать умею.

— Спать, — отвернулся он наконец. — Завтра легче не будет.

Спорить я не стал. Бартош был прав. Я знал это по числам, неделям, цифрам потерь и названиям улиц, которые пока ещё стояли.

Я знал, чем всё кончится и для города, и для тех аккуратных ребят, что оттянулись сегодня от берега.

А вот доживёт ли до утра рыжий Митька, или молчун с кипятком, или сам Бартош — этого не было ни в одной книге.

Я лёг на холодную землю, подгрёб под бок отцовскую винтовку и закрыл глаза.

Портянки, кстати, сохли всю ночь и не высохли. Тоже мне, гениальное изобретение русского солдата.

Предыдущая главаГлава 1 из 26Следующая глава