Вода кончилась в четверг. Я вытряс флягу над кружкой, получил четыре капли и понял, что арифметика, которую я гонял в голове со вчерашнего вечера, сошлась раньше, чем мне хотелось бы.
Норма была — фляга в день. Фляга — это около семисот-восьмисот граммов. Человек на копке, на солнце и на сухарях теряет вдвое больше, и разницу тело записывает в долг, а долги оно взыскивает без напоминаний: сначала трескаются губы, потом садится голос, потом человек начинает делать по два лишних движения на каждое нужное. Я видел это на элеваторе в исполнении моряков и не собирался смотреть повторно в исполнении своих. Гаврилова ещё до вчерашней атаки отправили вниз: рана на боку оказалась серьёзнее, чем показалось сначала, так что хоть какой-то в его ранении плюс был — на одно пересохшее горло стало меньше.
Волга лежала внизу, за спиной, в двух километрах. Её было видно с любой точки ската — широкую, серую, полную воды до самого горизонта. В этом состояла главная подлость высоты: вода тут не пряталась. Она стояла перед глазами весь день и блестела.
— Товарищ ефрейтор, — Пашка-маленький смотрел вниз, на реку. — А чего мы туда ночью не сходим? Тут же под горку.
— Под горку, — согласился я. — А обратно в горку. Два километра туда, два обратно, и всё это по скату, который у немца пристрелян по квадратам. Днём нельзя вообще, а ночью можно, только если знать как.
— А как?
Хороший вопрос. Правильный вопрос. Я собрал отделение — не всё, а тех, кто не спал после ночной смены, — и объяснил, как.
— Запоминаем. За водой ходим только ночью и только оврагом — тем, нашим. По дну, парами. Пара уходит — следующая ждёт от десяти до пятнадцати минут.
— А почему столько? — Грачёв уже держал карандаш.
— Потому что немец слушает. Одна пара прошла — он услышал, подумал, решил не тратить мину. Вторая пошла следом сразу — он понял, что там ходят, и мина уже летит. А через десять-пятнадцать минут для него это два разных случайных звука. Мы не прячем то, что ходим. Мы прячем то, что ходим постоянно.
Грачёв записал. Он теперь записывал всё, и я перестал по этому поводу иронизировать: у человека в бумажке уже лежал наш участок, список пополнения и, подозреваю, половина моих лекций. Пусть лежит.
— Дальше. Наливаем не у берега, а с мостков или с камней — у берега вода мутная и в ней всякое. Кипятить всё равно, но зачем таскать лишнее? Ведро несут двое, на палке. Один несёт — плещет и гремит, двое — идут ровно.
— А ведро-то где взять? — резонно спросил Ерёмин.
— У немцев отобрать, — предложил Митька.
— У немцев тоже воды нет.
— Тогда пустое отдадут. Им не жалко.
Ведро нашёл Синицын. Я не спрашивал где — в трёхстах шагах ниже по скату лежали остатки чьих-то позиций, и Синицын изучил их в первый же день с дотошностью археолога. Ведро было цинковое, мятое, с дыркой от осколка над самым дном.
— Дырявое, — оценил Митька. — Носить замаемся.
— Дай сюда, — протянул руку Полещук.
Он повертел ведро, посмотрел дырку на свет, хмыкнул и полез в свой угол. Полчаса он чем-то стучал, шипел и один раз выругался — коротко, по-рабочему, не для публики. Потом вернул ведро. На месте дырки сидела аккуратная заплата из консервной жести, посаженная на загнутые лепестки и промазанная чем-то чёрным.
— Держать будет? — спросил я.
— Обижаешь, — сказал Полещук. — Я вёдра паял, когда ты… — он осёкся, посмотрел на меня и закончил дипломатично: — Давно, в общем, товарищ ефрейтор.
— Смолой промазал?
— Варом. У сапёров выпросил. — Он подышал на заплату и потёр её рукавом. — Вар — он для ведра даже лучше олова. Олово от удара отскочит, а вар помнётся и удержит.
Первую воду принесли Тюрин с Ерёминым. Я нарочно послал старших: молодые запомнят, что за водой ходят лучшие, и очередь в водоносы не иссякнет. Расчёт оправдался в тот же час — Митька записался на следующую ночь и потащил за собой Пашку-большого.
Кипятили партиями в двух котелках, остывшую воду разливали по флягам и пили по расписанию. Кружка Кабакова — та самая, белая с синим ободком, с бруствера — пошла по рукам как мерная: в неё наливали, из неё переливали, по ней считали. Кабаков смотрел на это со сложным лицом человека, чью личную вещь мобилизовали на государственную службу, но молчал. В конце концов, кружку выкопал он, а придумал я, и претензии распределялись поровну.
Соседи полезли к бакам в пятницу, среди дня.
Я услышал это раньше, чем увидел: справа, от соседнего взвода, донёсся спор — азартный, весёлый, с тем особым звенящим тоном, каким спорят люди, уговаривающие друг друга на глупость. Потом двое выбрались из ячеек и пошли вверх, к макушке, пригибаясь и перебегая — грамотно, надо признать, перебегая, от воронки к воронке.
У баков действительно было чем поживиться. Это знали все: там, наверху, оставалось имущество тех, кто сидел на высоте до нас, — брезент, котелки, инструмент, всё то, за чем не возвращаются. Двое добежали, нырнули под ближний бак, и с полминуты всё было тихо.
Немецкая батарея накрыла баки четырьмя минами с первого же залпа — не пристрелять такой ориентир просто не могли.
Двое выкатились из-под разрывов и ссыпались вниз по скату — живые, в пыли, один без каски. До своих ячеек они добрались на карачках, и вслед им никто больше не стрелял — урок усвоен, а мины на такую жидкую цель накладно.
Синицын смотрел на это из своей ячейки от начала до конца. Потом повернулся ко мне. Лицо у него было непередаваемое.
— Товарищ ефрейтор.
— Ну.
— А я ж не пошёл.
— Не пошёл, — согласился я.
— А ведь собирался. — Он сказал это с искренним, почти научным удивлением, как человек, обнаруживший у себя внутри что-то новое. — Ей-богу, собирался. В первый же день присмотрел, чего откуда брать.
— Знаю, что присмотрел.
— А чего ж не пошёл-то?
— Потому что я заранее показал, где тебя убьют.
Синицын наморщил лоб.
— Выходит, я уже был дурак, только ещё живой?
— Был. Повезло, что в таком порядке.
— Хитро, — признал Синицын и уполз к себе.
Я отметил, что за неделю это уже второе его «хитро», и оба раза оно было по делу.
Мины, обещанные Карасёвым, приехали к вечеру — вместе с двумя сапёрами. Старшим был немолодой сержант с прокуренными усами. Он не спешил и сперва смотрел под ноги, потом уже на людей. Ставить он собирался по наставлению: перед передним краем, ровной полосой, с равными интервалами.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Разрешите показать, где пойдут?
Он посмотрел сначала на мои петлицы, потом на лицо. Ефрейтор, пехота, двадцать лет — и пришёл учить сапёра минировать.
— Ну, покажи.
Я повёл его на левый фланг и показал. Складку под баками, по которой немцы подходили в прошлый раз. Промоину в овраге, через которую лезли трое. И мёртвый участок у осыпи, где скат не простреливался с наших ячеек.
— Вот сюда, сюда и сюда. А по ровному не надо. По ровному они не пойдут — по ровному их видно, и они это знают не хуже нас.
Сержант прошёлся по складке сам. Присел, посмотрел на неё снизу, с немецкой стороны, что мне сразу понравилось. Пожевал ус.
— По наставлению — равномерно, — сказал он без выражения.
— По наставлению — да.
— А по-твоему — кучей в трёх местах, а остальное голое.
— Остальное простреливается. Голым его назвать трудно.
Он ещё пожевал ус. Я ждал. Торопить человека, который решает, — последнее дело: решение, до которого он доехал сам, он потом сам и защищает.
— Откуда знаешь, что тут ходили? — спросил он наконец.
— Ходили позавчера. Пятнадцать человек, вон той промоиной. Половина там и лежит.
Сержант посмотрел в овраг. В овраге, у поворота, действительно лежала куча трупов — мы стащили туда ближайших, чтобы не портили пахнущий Волгой и порохом воздух.
— Ладно, — решил он. — Кучей так кучей. Но по бумаге пойдёт, что равномерно.
— По бумаге пусть идёт как положено.
— Вот это правильно, — одобрил сержант, и мы поняли друг друга окончательно.
Ставили ночью, и Синицын всё это время крутился при сапёрах — подносил, подсвечивал, запоминал. Я не гнал его. Синицын не спрашивал, как взрывать. Он запоминал, где лежит и куда своим не лезть. К утру проходы он знал не хуже сапёров.
Обрез я чистил в субботу, при вечернем свете, на дне своей ячейки.
Делать этого не требовалось — из него не стреляли уже несколько дней. Но оружие, которое носишь под шинелью, собирает на себя всю пыль кургана, а пыль кургана, как я уже говорил, лезла даже в кашу. Я переломил стволы, посмотрел каждый на просвет, ещё раз прошёлся тряпкой и откинул крышку подсумка.
Патрон был один.
Я знал, что он один, но всё равно потряс подсумок. Латунный кругляш перекатился по дну и стукнул в пряжку. Больше ничего не стукнуло.
Патрон был бартошевский. Заводской, с чистой латунью, без креста на донце. Дробь тройка.
То есть последний мой выстрел будет одновременно самым надёжным и самым слабым. Капсюль — фабричный, осечки не даст. А снаряд — утиная дробь, которая на трёх шагах бьёт как кулак, а на шести уже просто очень громко ругается. Хороший патрон, чтобы убить одного человека в упор, и никакой, чтобы сделать что-нибудь ещё.
— Один остался? — спросили сверху.
Надо мной стоял Митька, и по его лицу было видно, что стоит он не первую секунду.
— Один.
— Мужики! — Митька развернулся и объявил на всю линию, как объявляют пожар. — У Витька патрон последний!
Нас было тринадцать, и жили мы в одной канаве. Митька заорал — через минуту мой последний патрон обсуждали уже все. Совещались, как всегда, все и одновременно.
— А чего сразу не сказал? — упрекнул Кабаков. — Мы б чего-нибудь придумали.
— Чего ты придумаешь? Из шва достанешь?
— Из шва не достану, — с достоинством ответил Кабаков. — А спросить у людей можно. Люди — они разные. У кого чего только не лежит.
— У Полещука спроси, — немедленно предложил Митька. — У него всё есть.
Полещук развёл руками с искренним огорчением:
— Двенадцатого нет. Гранаты были, ножи были, провод есть. Патрон охотничий — где ж я тебе его возьму, тут охотников нет.
— Тут вся степь в охотниках, — не согласился Ерёмин. — Тут до войны, поди, каждый второй с ружьём ходил.
— Ходить ходил, а патроны его где?
— Дома лежат, — сказал Ерёмин, и совещание приуныло, потому что все дома в округе были известно где.
Бартош сидел на краю ячейки и в разговор не встревал. Потом спросил — не всех, меня:
— Который остался? Мой?
— Твой. Заводской.
Он кивнул. Помолчал.
— Это правильно, — сказал он. — Заводской на чёрный день и держат.
— Дробь тройка, — напомнил я. — В упор.
— А ты с ним издаля и не разговариваешь, — резонно ответил Бартош, и крыть было нечем.
Грачёв дождался, пока совещание рассосётся, и подсел со своей бумажкой.
— Вить. А если самим снарядить? Порох из винтовочного вынуть. Гильзы у тебя стреляные есть, капсюли…
— Капсюли — это как раз самое трудное, Юра. Капсюль охотничий и капсюль винтовочный — разные вещи, не перебьёшь. А главное — порох. Винтовочный порох в охотничьей гильзе горит не так. Ему давление нужно другое.
— И что будет?
— Или пшикнет и дробь выкатится из ствола. Или, — я похлопал по стволам, — разорвёт вот здесь, и я буду ловить своё ружьё по частям. Вместе с пальцами.
Грачёв посмотрел на обрез с новым уважением — простая с виду и громкая фиговина обрела новые грани.
— То есть нельзя.
— То есть можно один раз, с четвертью заряда, от полной безнадёги, и молясь. Как постоянное решение — нельзя. — Я закрыл подсумок. — Патроны надо не делать. Патроны надо найти. Двенадцатый калибр — самый ходовой в стране, их до войны жгли миллионами. Где-то они лежат. Вопрос — где именно лежат ближайшие.
Я сказал это в пространство, но пространство слушало. У края моей ячейки, чуть в стороне, сидел на корточках Синицын и с отсутствующим видом ковырял землю щепкой. По отсутствующему виду было понятно, что слышал он каждое слово и что где-то у него внутри уже щёлкают невидимые счёты: кому нужно, у кого лежит, кто на что поменяет.
Я не стал его торопить. Такие вещи дозревают сами — лишь бы не сгинул.
За водой в ту ночь я пошёл с третьей парой — сам, с Тюриным. Маршрут командир должен пройти сам. Завтра придётся менять — надо знать, что именно меняешь.
Днём овраг был просто канавой. Ночью каждый звук оставался между стенками: капала вода, шуршала сухая трава, ветер скрёб по краям песком. В городе то и дело ухало — далеко, не по нам. Мы шли по дну, и Тюрин нёс ведро на палке передним, потому что слышал он лучше, а я — задним, потому что задний прикрывает.
Мина прилетела на обратном пути, на выходе из оврага, где скат раскрывался к реке. Не в нас — немец изредка кидал по площади, лениво, для порядка. Первая легла далеко справа. Вторая ближе.
— Стой, — сказал я.
Мы поставили ведро и легли. Рядом, шагах в пяти, чернела воронка — свежая, ещё вчерашняя, глубокая, удобная, так и звавшая в себя, но мы от приглашения отказались.
— В старую, оплывшую. Она уже устоялась, стенки взялись. И считай между разрывами. Батарея работает ритмом: выстрел, полёт, разрыв. Поймал ритм — знаешь, сколько у тебя секунд на перебежку.
Третья мина легла выше, четвёртая ещё выше — немец уводил огонь к гребню, теряя к нам всякий интерес. Я досчитал его ритм до конца: секунд двадцать между залпами, лениво, экономно. Ночная норма, отбывание номера.
Мы подобрали ведро и пошли. Воды в нём расплескалось на палец, не больше — Полещукова заплата держала, палка работала, и два километра в горку с шестнадцатью литрами оказались ровно тем, чем и должны были быть: долгой, нудной, безопасной работой. Лучший сорт работы на этой войне.
У линии нас встретил часовой — окликнул шёпотом, по-уставному, а я ответил.
Воду слили в котелки, ведро перевернули сушиться. Тюрин пошёл к нарам, я — на перегиб, сменить наблюдателя: до моей смены оставалось всё равно полчаса, а будить человека на полчаса — последнее дело.
С перегиба был виден город.
Он лежал внизу весь, от края до края, и горел в четырёх местах, а над каждым пожаром стоял свой столб, подпиравший общий дым. По чёрной воде шли редкие огоньки. Тринадцать лет я показывал всё это указкой, и вот оно лежало передо мной живьём — целиком, в натуральную величину, со всеми своими квадратами.
Я посмотрел на это ровно столько, сколько положено смотреть наблюдателю: секунд десять на общую картину. Потом разбил сектор на полосы и стал работать глазами, как положено, — полоса за полосой, от себя к горизонту.
Красиво было до жути.
Утром Синицын возник у моей ячейки. Именно возник — я не слышал, как он подошёл, и отметил, что ходить он умеет, когда хочет.
— Товарищ ефрейтор. Разрешите спросить.
— Спрашивай.
— А вот эти ваши патроны. — Он присел на корточки и понизил голос, будто речь шла о чём-то неприличном. — Двенадцатый калибр. Они какие из себя? Бумажные бывают?
— Бывают бумажные, бывают латунные. А что?
— Да так. — Синицын поковырял землю. — Я когда при пристани работал, у нас груза всякие шли. И ящики я разные видал. Есть такой ящик — зелёный, длинный, с верёвочными ручками. Я в них не заглядывал, врать не буду. Но грузили их всегда одни и те же люди.
— Какие люди?
— Охрана. — Он поднял на меня глаза, и в глазах было то самое выражение, с каким он смотрел на баки в первый день. — Стрелки́. Которые склады стерегут, пароходство, элеваторы. У них же не винтовки, товарищ ефрейтор. У них дробовики казённые. А где дробовик казённый, там и патрон казённый. Ящиками.
Я молчал и слушал.
— И я вот чего думаю, — продолжал Синицын, воодушевляясь. — Пароходство — оно ж никуда не делось. Склады ихние — вон они, внизу, у воды, которые погорели, которые нет. Охрану, поди, давно в ополчение забрали, а ящики… — он развёл руками. — Ящики-то кому нужны? Военные их не возьмут, калибр не тот. Они там лежат, товарищ ефрейтор. Я это нутром чую, как… — он поискал сравнение и нашёл: — как Митька время.
Сравнение было точное. Я посмотрел вниз, на берег, где вдоль воды тянулись остовы пакгаузов.
— Внизу, говоришь.
— Внизу. Только туда сходить надо. И не с водоносами, а отдельно. И лучше б, — он замялся, — лучше б я сам, товарищ ефрейтор. Я по складам понимаю. Я такой ящик в темноте на ощупь найду.
— Не, Синицын, — покачал я головой, и он сник. — Вместе пойдем. Вздремни, чтоли.
— Так точно, товарищ ефрейтор! — просветлев, козырнул он.
Я отпустил его и пошел проверять линию.