К книге
Обухов. СталинградГлава 12
46%
Глава 12
12

К Карасёву я пошёл сам, не дожидаясь, пока идея остынет.

Взводный сидел над бумагами. На моё «разрешите» он прижал их ладонью, будто я уже собирался добавить сверху ещё одну неприятность.

— Ну?

— Товарищ лейтенант. Внизу, у воды, склады речного пароходства. Хочу ночью сходить. Четыре человека, туда и обратно за ночь.

— Зачем?

— Патроны.

Карасёв посмотрел на меня внимательно.

— Обухов. Патроны выдаёт старшина.

— Старшина выдаёт к трёхлинейке, товарищ лейтенант. А мне нужен двенадцатый калибр.

До него дошло. Он откинулся, потёр лицо ладонью — жест у него за месяц стал совсем стариковский — и спросил уже другим тоном:

— Кончились?

— Один остался.

— И ты думаешь, на складах пароходства…

— У пароходства была военизированная охрана. У охраны — дробовики. У дробовиков — казённый боезапас, который никто, кроме них, взять не мог: армии он не нужен, калибр не тот. Охрану призвали ещё летом. Ящики остались.

— Это тебе кто сказал?

— Синицын. Он до войны при пристани работал, эти ящики грузил.

Карасёв побарабанил пальцами по столу. Я ждал. Формально идти вниз мне было незачем — участок наш наверху, задача наша наверху, и любой командир имел полное право послать меня к старшине за уставным боеприпасом.

— Товарищ лейтенант, вы же сами говорили приходить и говорить, как сделать, — напомнил я.

— И уже жалею, — вздохнул Карасёв. — Ладно. Четыре человека, за ночь. Заодно, — он подтянул к себе бумагу, — вода как у вас?

— Наладили. Оврагом, парами, через десять-пятнадать минут.

— Знаю, что наладили. Соседи уже переняли. — Он черкнул что-то и не глядя добавил: — Всё у тебя перенимают, Обухов. Скоро я у тебя перенимать начну.

— Не рекомендую, товарищ лейтенант. У меня в деле директор магазина скоро записан будет.

— Иди уже, — отмахнулся Карасёв.

Пошли вчетвером: я, Синицын, Тюрин и Дуров. Синицын знал склады. Дуров видел то, мимо чего остальные проходили сапогами. Тюрин мог вынести ящик, раненого и меня, причём двух последних — не спрашивая согласия. Митька просился так, что было слышно на немецкой стороне, и остался именно поэтому.

Вышли в полночь, оврагом, вместе со второй парой водоносов, а у воды отделились и пошли вдоль берега на юг.

Наверху, на скате, стреляли друг в друга. У воды таскали ящики, катушки и раненых, ругались у мостков и качали воду… Вдоль воды тянулась натоптанная тропа, по ней ходили тени с ящиками, катушками и носилками, у мостков вполголоса ругались, где-то стучала помпа. Документов не спрашивали. Если человек ночью тащил груз вдоль берега, значит, свой. Немцы сюда не ходили — сюда долетали их снаряды.

— Тут вот чего главное, — вполголоса объяснил я своим на ходу. — Идём, как все: ровно, не таясь и не спеша. Кто крадётся, тот и есть чужой. На этом берегу прячется только тот, кому есть что прятать.

Синицын издал короткий звук, означавший высшую степень согласия. Он на этом принципе, судя по всему, построил всю довоенную карьеру.

Пакгаузы начались через километр — длинный ряд у самой воды. Половина сгорела до каменных коробок, половина стояла: без крыш, с выбитыми воротами, но стояла. Пахло горелым зерном. Слабее, чем на элеваторе, но желудок узнал эту сладкую гарь раньше меня.

— Третий, — шепнул Синицын, показывая. — Который с рампой. Там охранская каптёрка была, с торца. Они при ней и склад держали, чтоб под рукой.

Мы подошли к третьему, и тут Дуров тронул меня за рукав.

Он ничего не сказал. Он показал подбородком — вниз, на землю у рампы, потом на тёмный торец пакгауза.

У рампы от общей тропы отходила узкая. Следы на ней были свежие и заворачивали к торцу пакгауза.

— Живёт кто-то, — одними губами сказал Дуров.

Мы разошлись, как положено: Тюрин с Дуровым остались снаружи, по углам, мы с Синицыным пошли к торцу. Дверь в каптёрку не заперли — только притворили. Изнутри не доносилось ничего.

Я встал у петель, вне проёма, и постучал.

Внутри завозились. Потом стукнуло — характерно, железом о дерево, так стукает ствол, который берут с упора, — и сиплый голос спросил:

— Кого нелёгкая?

— Свои, отец. Красная армия.

— Все нынче красная армия, — сообщила дверь. — А ты отойди от косяка-то. Я, может, через доску стрельну.

Я отошёл. Через доску дед мог и не попасть, но проверять не хотелось.

Дверь открылась. На пороге стоял дед — маленький, сухой, в железнодорожной шинели без хлястика, и держал он нас на прицеле берданки. Берданка была старше него самого.

У нас в Тельме, услужливо подсказала чужая память, у деда Игната была такая же. Только кривая.

— Ну, — сказал дед, оглядев всех четверых. — И чего забыли?

— Сторож, отец?

— Сторожа сейчас спят или в земле, — ответил дед. — Я стрелок ВОХР Копылов. При объекте состою. А ты кто такой, что ночью по моему объекту шастаешь?

— Ефрейтор Обухов. С высоты, — я показал подбородком наверх, где темнел курган. — Отец, нам патроны нужны. Двенадцатый калибр. У вас на посту должен быть боезапас.

Дед опустил берданку не сразу и не до конца.

— Должон, — согласился он. — И есть. И чего?

— Угости патронами, — попросил я.

— Ишь ты, — сказал Копылов. — «Угости» ему. Имущество казённое, на подотчёте. Придёт комиссия — с кого спрос? С Копылова спрос.

— Отец, немцы раньше придут.

— Немцы постреляют и уйдут. А комиссия всё пересчитает и останется.

Я посмотрел на него внимательнее. Деду было за шестьдесят. Пароходство его сгорело, охрана его воевала или лежала в земле, объект его состоял из четырёх обгорелых стен, и через реку от его поста стояла шестая армия вермахта. Комиссия в его картине мира была реальнее немцев, и я вдруг понял, что, возможно, ровно поэтому он до сих пор жив и в своём уме: у человека был порядок, и человек его держал.

Ломать это было нельзя. Это следовало использовать.

— Правильно, отец, — сказал я. — Спрос должен быть. Поэтому сделаем по закону. Я тебе — расписку, по всей форме: наименование, количество, кому и на какие нужды. Ты её в свою ведомость подошьёшь. Придёт комиссия — предъявишь. Имущество не пропало, имущество передано действующей армии для обороны города, вот подпись, вот дата.

Дед задумался. В темноте было слышно, как в нём борются два ведомства.

— А печать? — спросил он наконец.

— Печать у лейтенанта. Хочешь — завтра пришлю бумагу с печатью, взамен моей.

— Пришлёшь ты, — усомнился Копылов, но уже иначе, уже торгуясь. — Ладно. Пиши расписку. Только чернилами!

Чернил не было ни у кого. Был грачёвский огрызок химического карандаша, который я теперь носил с собой, — и дед, послюнив его и попробовав на бумажке, признал:

— Считай, чернила.

В каптёрке было тесно, сухо и тихо. После улицы тишина даже мешала. Топчан, застеленный по-солдатски. Печка-буржуйка. На стене — выцветший плакат про бдительность. И на столе, под окошком, заложенным кирпичом, лежала амбарная книга — толстая, разбухшая, с закладкой из бечёвки.

Копылов открыл её, и я заглянул через плечо. Дед вёл учёт. Он вёл учёт всего: «12 сент. Прямое попадание в пакгауз № 5. Сгорело зерно ржаное, примерно 400 тн.» «14 сент. Пакгауз № 2, стена южная, обрушение.» «17 сент. Приходили двое, спрашивали лодку. Лодки не имеется, о чём сообщено.» Копылов записывал пожары, обрушения и налёты круглым старательным почерком, обязательно с датой и временем. Кому потом сдавать эту книгу, было непонятно, но Копылову было все равно.

Ящик стоял под топчаном. Зелёный, длинный, с верёвочными ручками — точно такой, как описывал Синицын, и Синицын смотрел на него с гордостью портретиста, чей портрет оказался похож.

Внутри, в промасленной бумаге, рядами лежали патроны. Латунные, казённого снаряжения, и на бумаге стояло главное слово: «картечь».

— Охранный припас, — пояснил Копылов, наблюдая за моим лицом. — Нам дробью не положено. Нам положено, чтоб с одного раза.

— Сколько отдашь?

— А сколько в расписку впишешь, столько и отдам, — щедро ответил дед.

Я вписал полста. Больше было не унести без потери хода, а жадничать с человеком, у которого порядок, — портить отношения, которые ещё пригодятся. Копылов пересчитал патроны дважды, вслух, сверил с распиской, расписался сам — «сдал: стрелок ВОХР Копылов» — и только после этого позволил Тюрину взять ящик.

На прощание он оглядел нас ещё раз и спросил — впервые за ночь не по-казённому:

— Наверху-то как? Удержитесь?

— Удержимся, отец.

— Ну-ну, — сказал Копылов. — Если что, заглядывай — у меня тут ещё три ящика.

И закрыл дверь. Изнутри стукнул засов, и стрелок ВОХР Копылов остался на посту — один, с берданкой, между сгоревшим зерном и шестой армией, при полном порядке в документах.

— Вот это дед, — с чувством сказал Синицын на обратном пути. — Вот у нас на пристани такой был бы — я б, может, человеком вырос.

— Ты и так вырос, — сказал я.

Синицын споткнулся и дальше шёл молча. Похвала попала в него, как картечь, — в упор и вся сразу.

Дуров ткнул меня костяшками в спину.

Я остановился. Он показал вниз.

Поперёк тропы лежал провод. Тонкий, чёрный, ещё не втоптанный в землю. Один конец уходил вверх по скату, второй — за поворот оврага. Пока я смотрел, провод шевельнулся и протащил по камню сухой лист.

Кто-то шёл к нам.

Я поднял ладонь. Тюрин медленно опустил ящик на землю. Дерево всё-таки стукнуло о камень.

За поворотом смолкли голоса.

Я вытащил обрез из-под шинели. Переломил. Синицын уже стоял рядом с ящиком на коленях и обеими руками снимал крышку, стараясь не звякнуть гвоздями.

Промасленная бумага зашуршала на весь овраг.

— Тише ты, мля, — выдохнул я.

— Она казённая, — так же тихо ответил Синицын. — Охранная. Ей положено.

Я взял два патрона. Латунь была холодная. Вставил, закрыл стволы и взвёл курки.

Щёлк.

Щёлк.

За поворотом кто-то коротко что-то сказал по-немецки.

Я показал Тюрину на левую стенку оврага, Дурову — на правую. Синицын лёг возле ящика и положил винтовку на крышку. Я остался посередине, на одном колене.

Первым из-за поворота вышел немец с карабином. Шёл согнувшись, глядя под ноги. За ним показался второй — с катушкой на груди и ракетницей на поясе. Провод разматывался у него за спиной.

Первый увидел ящик.

Остановился.

Поднял голову.

Мы посмотрели друг на друга.

Карабин у него висел стволом вниз. Правая рука дёрнулась к шейке приклада.

Я выстрелил.

В тесном овраге звук ударил с обеих сторон сразу. На груди немца дёрнулась ткань. Он остановился, будто налетел на натянутую проволоку, сделал короткий шаг назад и сел под стенкой. Потом медленно завалился на карабин.

Второй бросил катушку.

Она упала, подпрыгнула и покатилась обратно за поворот, разматывая провод.

Немец рванулся следом. Тюрин вышел из темноты и ударил его плечом. Оба влетели в стенку оврага. Посыпалась земля. Немец оказался сверху, ткнул Тюрина локтем в лицо и потянулся к ракетнице.

Синицын прыгнул ему на спину.

Немец взвыл, сбросил его и всё-таки выдернул ракетницу. Ствол пошёл вверх.

Дуров наступил ему на кисть.

Хрустнуло.

Ракетница выпала.

Тюрин перевернул немца на живот и сел ему на поясницу. Тот бил ногами, хватал ртом землю и что-то кричал. Я подошёл и приставил второй ствол к его виску.

Он замер.

В ушах у меня стоял сплошной звон. Я видел, как двигаются его губы, но слов не слышал.

— Нихт шиссен, — прочёл я по губам. — Нихт шиссен.

— Руки назад.

Он не понял.

Тюрин понял за него. Завёл ему руки за спину, а Дуров подал провод. Связали запястья в три оборота. Немец зашипел: проволока впилась в кожу.

Я отошёл к первому.

Он лежал там же. Глаза были открыты, рот забит землёй. На гимнастёрке темнела большая мокрая яма. Я коснулся шеи двумя пальцами.

Ничего.

Синицын подошёл, посмотрел на него, потом на обрез.

— Товарищ ефрейтор.

— Чего?

— А патрон теперь как у Копылова списывать?

— Израсходован по прямому назначению.

— Подтверждение потребует.

Я показал на немца.

— Вон лежит.

Синицын подумал.

— А если дед потребует подпись?

— Понесёшь ему получателя.

Синицын снова посмотрел на покойника.

— Да ну его на хрен. Тяжёлый.

Я переломил обрез. Пустая гильза вылезла легко, вторая осталась в патроннике. Я вынул её и убрал в карман.

Тюрин поднял ящик. Дуров забрал карабин. Синицын повесил на себя катушку и подобрал ракетницу. Пленного поставили на ноги.

— Пошёл, — сказал я и подтолкнул его стволами.

Он понял с первого раза.

К своим мы вышли перед рассветом: четверо, ящик с патронами и немецкий связист со связанными руками. Убитый остался в овраге.

Пленного следовало отправить в полк, но перед нами и полковым тылом лежали два километра простреливаемого ската. Дневной конвой был самоубийством, поэтому до темноты немца посадили в нишу хода сообщения и приставили Пашку-большого с винтовкой.

К обеду вся рота уже знала, что мы притащили языка, и что Обухов якобы говорит по-немецки.

Немцу было лет тридцать пять. Серое лицо, красные веки, в петлице лента зимней медали. Он сидел, положив ладони на колени, и смотрел на выход из ниши. Каждый раз, когда снаружи проходили сапоги, у него дёргалась щека.

Я сел напротив, открыл разговорник на закладке и начал.

— Ви филе зольдатен? — прочёл я по книжке, стараясь, чтобы выходило похоже на язык, а не на кашель.

Немец оживился, закивал и выдал длинную очередь слов, из которой я не поймал ни одного.

— Лянгзам, — я нашёл нужную страницу. — Медленно. Лянгзам!

Он сказал то же самое медленно. Легче не стало: разговорник предполагал, что немец будет отвечать словами из разговорника, а немец про это не знал.

Вокруг тем временем собиралась аудитория. Отделение подтягивалось к нише поодиночке, с деловым видом, по внезапным надобностям, и рассаживалось поблизости. Митька уселся прямо напротив и смотрел на пленного с восторгом естествоиспытателя.

— Витёк, а спроси его, как их фельдфебеля зовут!

— Зачем тебе?

— Ну как. — Митька даже удивился. — Который сортир-то оборудовал! Передай: после их старшины туда только сапёров пускать. И то на верёвке.

Отделение грохнуло. Немец вздрогнул, обвёл нас глазами и на всякий случай улыбнулся тоже — жалко, криво, не понимая, но всей душой присоединяясь.

Дело не шло. За полчаса я выяснил фамилию, часть — номер он назвал сам, охотно, дважды — и то, что с водой у них тоже плохо. Дальше я застрял. Слова в книжке кончались раньше, чем ответы немца. Я спрашивал про миномёты — он рассказывал, судя по жестам, про какой-то кабель. Я показывал на юг — он кивал и показывал на юг тоже, из чистой вежливости.

Я делал работу плохо. Я делал её настолько плохо, что впервые за месяц чувствовал себя не инструктором, а курсантом на первом занятии, и ощущение было гадкое, как мокрые портянки.

Помог Грачёв. Он долго переводил взгляд с немца на разговорник. Потом вытащил из-за пазухи бумагу и карандаш и положил между нами.

На бумаге был наш участок — та самая схема: курган, овраг, баки, немецкая сторона. Без наших позиций: Грачёв на глазах у пленного аккуратно сложил лист так, что наша половина ушла под сгиб. Осталась немецкая.

Немец посмотрел на схему. Потом на Грачёва. Потом произошло то, чего не могла сделать никакая книжка: связист увидел чертёж. Чертёж был его языком — он с этим кабелем и этими схемами жил, — и он взял карандаш раньше, чем сообразил, что делает.

— Батарее, — сказал я, вспомнив, и изобразил руками навесную траекторию, а губами звук, который каждый в этом городе знал лучше родной речи: — Пум… пщщщ… бум.

Немец кивнул — быстро, дважды — и поставил на схеме крестик. За обратным скатом высотки на их стороне, у развалин, которые Грачёв срисовал позавчера с наблюдательного поста.

Потом подумал и поставил рядом второй.

— Цвай, — сказал он. — Батарии. Цвай.

— Две батареи, — перевёл я для аудитории, хотя перевода тут не требовалось.

— А чего он их сдаёт-то так легко? — недоверчиво спросил Ерёмин. — Свои же.

Я посмотрел на немца. Немец сидел над схемой и что-то ещё дорисовывал — дорогу, по которой к батареям возят мины, судя по штрихам. Руки у него не дрожали. Лицо было спокойное и очень усталое.

— Херовое ему, Ерёмин, — ответил я. — Страшно, голодно, пить хочется, а вокруг мы со страшными рожами ржем, — я забрал схему. — Думаю, он себе пыток уже напридумывал, и теперь хоть че рассказывать готов.

Крестики я перерисовал на чистый лист и отправил Митьку к Карасёву бегом. Что стало с батареями, мы узнали через сутки: наша артиллерия с того берега отработала по квадрату, и ленивая ночная батарея, месяц кидавшая мины по нашим водоносам, замолчала. Вторая — нет. Пятьдесят процентов — это, между прочим, очень достойный результат для допроса, проведённого по брошюре в сорок восемь страниц человеком, который до того знал три слова, и все три — командные.

Вечером пленного увели вниз, к переправе. Уходя, он обернулся, нашёл глазами Грачёва и кивнул ему.

— Вить, — сказал Грачёв, когда конвой скрылся в овраге. — А ведь это и есть способ.

— Какой способ?

— Ну, я тогда думал про верёвку. Как вести, чтоб не резать. А дело не в верёвке. — Он смотрел вслед конвою. — Дело в том, чтоб он был нужен живой. Живой он две батареи стоит. Мёртвый — ничего.

Я хотел ответить, что в тот раз у нас не было ни ниши, ни тыла, ни суток времени, и что способ, который требует всего этого, — не способ, а роскошь. Всё это было правдой.

— Записывай, — сказал я вместо этого.

Грачёв записал.

Сомов появился через два дня, под вечер, и появился так, как умел только он: я обернулся, а он уже стоял у хода сообщения — чистый, аккуратный, с подшитым воротничком, как будто между его дворницкой и нашим курганом ходил персональный трамвай.

— Виктор Андреевич.

— Товарищ старший лейтенант государственной безопасности.

— Прогуляемся.

Мы отошли по ходу сообщения до пустого колена. Сомов остановился, оглядел бруствер, ячейки, линию — неторопливо, всё подряд, с тем же выражением, с каким листал тогда свою папку.

— Мне доложили про допрос, — сказал он. — Две батареи. Одна подтверждена.

— Так точно.

— Мне также доложили, — продолжил он тем же ровным голосом. — Что допрос вы вели по разговорнику издания сорок первого года, при помощи схемы, жестов и звукоподражания. Дословно: «ефрейтор гудел и свистел, а немец рисовал».

— Примерно так и было.

— Я знаю, что так и было. — Сомов повернулся ко мне. — Виктор Андреевич, вы помните, что я вам сказал в дворницкой?

— Что если бы я умел спрашивать, вы бы меня забрали в тот же день.

— У вас хорошая память. — Он помолчал. — Спрашивать вы, судя по рапорту, уже умеете. Плохо, кустарно, со свистом — но результат на столе у командира полка. Поэтому вопрос я вам задам сейчас, один раз, и попрошу подумать, прежде чем отвечать.

Я ждал.

— Пойдёте ко мне? Переводчиком при особом отделе. Кабинет, довольствие, работа по специальности — по той специальности, которую вы, — он сделал крохотную паузу, — так удачно осваиваете на ходу.

Вот оно. Кипяток, целые сапоги и допуск к картам — всё, о чём я пошутил тогда в дворницкой, приехало ко мне на курган и стояло напротив в чистой гимнастёрке.

Я посмотрел вдоль хода сообщения. В сумерках у котелков сидело моё отделение: Кабаков склонился над швом, Митька размахивал руками, рассказывая Пашкам что-то, судя по жестам, героическое и на четверть правдивое, Тюрин молча подкладывал щепу, и на бруствере, отдельно от всего, стояла белая кружка с синим ободком.

— Никак нет, товарищ старший лейтенант государственной безопасности.

Сомов не удивился. По-моему, он не умел удивляться в принципе, а может, просто знал ответ до вопроса — с него сталось бы.

— Обоснуйте.

— Толку от меня в кабинете меньше. Пленных сюда возят чаще, чем меня туда. И людей я этих учил, — я кивнул на линию. — Бросать посреди учёбы — портить работу.

— Логично, — сказал Сомов, и я вспомнил, что это его высшая оценка. — Тогда сделаем иначе. Я оформлю вас как внештатного. Пленных с этого участка — сперва к вам, протокол по форме мне. Форму пришлю. Разговорник, — он посмотрел на мой карман безошибочно, как рентген, — оставьте себе. И, Виктор Андреевич…

— Я.

— Вы по-прежнему лезете первым в каждую дверь. Мне докладывают.

— Дверей тут нет, товарищ старший лейтенант.

— Вот именно это меня и беспокоит, — сказал Сомов. — Дверей нет, а вы всё равно лезете.

Он ушёл вниз по оврагу. Через десяток шагов белый подворотничок исчез в темноте, а я вернулся к отделению, сел к котелку и вытащил из подсумка один из сорока девяти оставшихся казённых патронов — латунный, тяжёлый, со словом «картечь» на промасленной обёртке, пахнущий складом, порядком и мирным временем.

Бартошевский заводской, дробь тройка, я переложил отдельно, в нагрудный карман.

На черный день.

Предыдущая главаГлава 12 из 26Следующая глава