На следующий день пришли деньги.
Первая часть компенсации легла на счёт утром, когда я стояла у окна с чашкой чая и смотрела, как по двору тащат коляску через снежную кашу. Смс от банка высветилась сухо, почти бездушно. Цифры. Сумма. Факт поступления.
Я смотрела на экран и не чувствовала триумфа.
Деньги не пахли победой. Они пахли отрезанной плотью. Как если бы тебе вернули часть собственного тела, предварительно долго доказывая, что оно не твоё.
Оксана, увидев моё лицо, спросила:
— Что?
Я молча протянула телефон.
Она прочитала и резко выдохнула:
— Ну вот. Хоть что-то.
— Да.
— Юль, это хорошо.
— Я знаю.
Но внутри было пусто.
Варя, сидевшая за столом с учебником, осторожно подняла глаза.
— Мам… теперь всё?
Я подошла к ней и погладила по голове.
— Нет. Но один тяжёлый кусок — да.
Она кивнула. В последнее время Варя стала слишком внимательно смотреть на меня. Будто всё время проверяла: не падаю ли. Я ненавидела, что моя девочка вынуждена была взрослеть так быстро. И гордилась ею до боли.
К обеду приехала свекровь. Теперь уже бывшая. Я всё ещё не знала, как правильно называть Людмилу Дымову, женщину, которая осталась мне почти родной в том месте, где её сын стал мне почти чужим.
Она привезла ягоды, домашний творог и какую-то невероятно глупую плюшевую овцу для будущего ребёнка.
— Рано, — сказала я, глядя на игрушку.
— Поздно тоже не будет, — отрезала она, проходя на кухню.
Оксана закатила глаза, но промолчала.
Мы пили чай втроём, и это было похоже на странную версию мира, в котором женщины собирают друг друга после мужчин, а не наоборот.
— Он продал часы, — вдруг сказала Людмила Дымова.
Я подняла голову.
— Что?
— Те дорогие. Швейцарские. Любимые. Продал на прошлой неделе.
Оксана усмехнулась:
— На что? На содержание новых чувств?
Свекровь покачала головой.
— На кассовый разрыв. У него действительно сейчас плохо.
Я не знала, что должна чувствовать. Жалость? Злорадство? Удовлетворение? Ничего из этого не пришло. Только усталое понимание: мужчины вроде Георгия всегда думали, что мир бесконечно выдержит их желания. А потом вдруг выяснялось — нет, не выдержит.
— Он жаловался вам? — спросила я.
— Да.
— И вы его пожалели?
Людмила Дымова посмотрела на меня поверх чашки.
— Я мать. Но не дура. Жалость не отменяет ответственности.
Оксана фыркнула:
— Хоть кто-то в этой семье это понимает.
— Оксана, — предупредила я.
Она закатила глаза.
— Ладно.
Свекровь перевела взгляд на мой живот.
— А ты как?
В этом вопросе не было фальши. И именно поэтому я ответила честно:
— Боюсь.
— Чего именно?
Я долго думала, как сформулировать.
— Что всё это оставит во мне такой след, что я не смогу нормально любить ребёнка. Что буду смотреть на него и вспоминать не жизнь, а тот день, когда увидела Георгия с ней у клиники. Что чужая подлость навсегда въестся в мою беременность.
Людмила Дымова поставила чашку и очень тихо сказала:
— Нет. Женщина сильнее обстоятельств, в которых зачался ребёнок. Главное — что ты решишь потом.
Я молчала.
— Ты уже решила жить, — добавила она. — Остальное догонит.
После её ухода я долго сидела с игрушечной овцой в руках. Белой, нелепой, мягкой. И вдруг заплакала.
Не от горя.
От того, что впервые кто-то из старших женщин сказал мне не «терпи» и не «забудь», а «живи».
Вечером написал Глазков:
«Как вы сегодня?»
Я посмотрела на экран и неожиданно для себя ответила не дежурно.
«Мне перевели деньги. А я чувствую не победу, а будто ампутировали то, что когда-то считалось семьёй».
Ответ пришёл быстро:
«Ампутация тоже бывает лечением. Главное — не пытаться пришить обратно то, что уже мертво».
Я перечитала дважды.
Потом написала:
«Вы пугающе точно умеете подбирать слова».
Он ответил:
«Профессиональная деформация. И личная».
И я ещё долго смотрела на это «личная», чувствуя, как где-то под сердцем, рядом с новой жизнью, начинает шевелиться ещё что-то. Очень опасное.