Разгорайся, фитиль, в огрубевшей руке,
Мы напишем свой суд на кровавой реке.
«Навь» подошла к мосткам первой.
Она ещё швартовалась, а Волк уже прыгнул прямо через борт, не дожидаясь сходней. За ним пошла вся его братия. Впереди десяток ветеранов в чёрных плащах, в подогнанном трофейном железе, следом гребцы в коже да кольчугах. Четыре десятка. На мостках они разобрались в две колонны и стекли на берег.
Муштра в Хлынове далась дорого. Вот зато сейчас окупалась.
Сдавшиеся толклись на песке кучей — вся застава да экипаж первого струга, душ пятьдесят, а то и поболе. Стояли они вразброд, гомонили, руки держали кто над головой, кто уже украдкой опустил. Полсотни здоровых мужиков против нашей высадки — вздумай они рвануть, умылись бы мы кровью, пушки не пушки.
Только для «рвануть» нужна голова, а голову мы им час назад отстрелили. Оружие их лежало кучей на палубе дырявого струга, а безоружный мужик против железного — уже не боец.
Волк врезался в это стадо, как топор в капусту.
— НА КОЛЕНИ! МОРДОЙ В ПЕСОК!
Кто понял сразу — упал сразу. Кто замешкался — тому помогли. Хмарь шёл вдоль края и валил медленных подсечкой. Здоровенный детина в стёганке решил, что с ним так нельзя. Он и охнуть не успел, как лежал носом в песке с заломленной рукой, а Волчий сапог стоял у него на шее.
— Кто ещё думает? — спросил Волк негромко.
Думать перестали. Полсотни спин легло рядами, как грядки на огороде. Гребцы пошли между рядов с ремнями, вязали руки за спиной. Ремней на всех не хватило — стали резать снасть с их же струга.
Хозяйственно воюем. Верёвка казённая, так пленные свои принесли.
— Клещ, малый ход. К мосткам.
«Разящий» подобрался к берегу и ткнулся бортом в сваи. Я сошёл не спеша. Спешить было некуда, потому что бой кончился и начиналось хозяйство.
Берег стоял притихший. Пахло пороховой гарью, свежей щепой от разбитого частокола. Из пролома в тыне тянуло дымком — за стеной кто-то так и не снял котёл с огня. Собирались обедать. Не довелось.
Я шёл вдоль лежащих, а они косились на меня снизу, из песка, одним глазом. Наглых рож не наблюдалось. Рожи стали смирные, наперёд согласные со всем.
А ведь недавно вы тут гоголем ходили, соколики. Рыбачков трясли, плотогонов по зубам возили. Вспомнился рыжебородый, что караван наш до Хлынова провожал. Он тогда сплюнул и сказал: новые идут, наглые, нам не чета. Мы службу несли, а эти на разбой сели. Прав оказался, борода. Вот они, новые. Носом в песочек.
Волк подошёл, стягивая рукавицу. Дышал ровно, будто не высадка за плечами, а прогулка, только глаза горели.
— Принимай хозяйство, Кормчий. — Он повёл подбородком на ряды. — Полсотни голов тут, у Гнуса на мели ещё полтора десятка. Двое дёрнулись, больше не дёргаются. За тыном бабы, кашевары, отребье нестроевое — мои выгоняют.
— Раненых наших много?
— Царапины. Браге плечо стрелой чиркнуло — один с вышки успел пустить. Один-единственный со всей заставы. — Волк усмехнулся краем рта. — Не война вышла, Кормчий. Размяться не дали. Твои пушки всю работу съели.
В его голосе сидела заноза, и я её услышал. Топору Волка нынче славы не досталось. Ничего, боярин. Привыкай. Теперь так и будет.
— Разберёмся с добычей — разомнёшься. Сыщи мне старшего их, который в чешуе, с бородой чёрной. И вели Гнусу кормчего своего притащить. Обоих к навесу, отдельно. Говорить будем.
— А с этими что?
— Пусть полежат. Песок мягкий.
Волк хмыкнул и пошёл вдоль рядов, а я поднял глаза на вышку. Прапор Глеба лежал на помосте свёрнутый.
Полежи и ты. До костра.
Навес стоял у самых мостков — жерди да дранка, такой вот склад для отжатого нами добра. Под ним и устроились: я на бочонке, Бес с Рыжим по бокам, у столба Волк привалился плечом, скучающий с виду.
Привели обоих.
Чернобородого я не сразу узнал. Час назад на носу струга стоял павлин — а сейчас перед навесом топтался мужик с располосованной щекой. Чешуйчатый панцирь на нём сидел криво, как с чужого плеча. Хотя нет. Спину он держал. И глядел на меня, сверху вниз, даром что со связанными руками.
Живучая штука — спесь. Струг утопил, людей положил, сам в полон угодил, а она целёхонька.
Второй — который тёртый кормчий — встал чуть в стороне и молчал. Этот смотрел правильно: не в песок и не с вызовом, а внимательно и слушал.
— Развяжите ему руки, — сказал я и кивнул на чернобородого. — Не сбежит. Некуда бежать.
Бес полоснул ножом по ремню. Чернобородый растёр запястья, дёрнул подбородком:
— Ты, что ли, главный у этого ворья?
Голос его был сорванный, но громкий. Для своих старается — вон они, лежат рядами, слушают. Перед смертью хоть покрасоваться.
— Я Кормчий. А ты кто таков?
— Я — Осмол, сотник князя Глеба! — Он это выкрикнул, аж жила на шее вздулась. — Ты хоть знаешь, на кого руку поднял, вор? У князя тысяча копий! Он вас с воды выжжет, с корнем, с бабами вашими и выводком! Тебя, смерд, на колу…
— Тысяча, — сказал я.
Он осёкся.
— Хорошее число. Круглое. — Я поднялся с бочонка и подошёл. — А давай-ка мы с тобой посчитаем, сотник. Ты считать умеешь? Ну, до ста хотя бы. До ста нам хватит.
— Чего?..
— Утром у тебя было чего? Два струга на воде. Один на берегу. Тын в два роста и семь десятков народу при железе. — Я загибал пальцы у него перед носом, показывая как дитяте. — Это, по-княжески если считать, сотня копий. Так?
Он молчал. Молчать было ошибкой, и он это чувствовал, но говорить было ошибкой ещё худшей.
— Так, — согласился я за него. — А теперь погляди вокруг и скажи мне, сотник Осмол: где твоя сотня?
— Бес, где его сотня? — спросил я, не оборачиваясь.
— Дык это, Голова… — Бес поскрёб в затылке с видом самым озабоченным. — Которая сотня рыб кормит. Которая на мели загорает. А которая вон, рядами лежит, песочек нюхает. Хороший песочек, чистый. Я б сам полежал.
— Волк. Сколько у нас на всё про всё ушло?
Волк у столба зевнул.
— Они кашу не успели доварить.
— Слыхал? — Я повернулся обратно к Осмолу. — Кашу. Не успели. Доварить. Вот тебе вся цена твоей сотни, десятник. А теперь у меня к тебе вопрос, и ты уж напрягись. Ежели сотня стоит недоваренной каши — тысяча твоего князя это сколько будет? Ну? Смелей. Десять каш?
По рядам лежащих прошёл звук. Не смех ещё, но смешок, задавленный, в песок.
Осмол побагровел.
— То хитростью! Громом бесовским!..
— Верно! — Я обрадовался, как учитель тупому ученику, который наконец выдал слово в тему. — Громом! Вот, можешь ведь, когда хочешь. А теперь последняя задачка, десятник, самая простая. Грома у меня — полный трюм. Застав у князя — что грибов, и на каждой сидит такой же Осмол и думает, что за ним тысяча. Вопрос: надолго ли твоему князю его застав хватит?
Он открыл рот. Закрыл.
— Не знаешь. — Я вздохнул и пошёл обратно к бочонку. — И я не знаю. Но мы оба узнаем, потому что я как раз вверх по реке иду. Всё, десятник или сотник, неважно уже, урок окончен. Ты мне неинтересен. Ты за месяц на реке одно дело сделал — неводы у смердов отнимал. Рыжий, убери его. В песочек, к сотне. Пусть полежит, подумает над задачкой.
Рыжий взял его за шиворот, как кутёнка, и повёл. Осмол упирался, оборачивался, что-то ещё выкрикивал про кол и про княжий гнев — но это уже никого под навесом не занимало.
Я перевёл глаза на второго.
— Ну а ты, тёртый. Тебя как звать?
— Сычом кличут, Кормчий. — Голос его был ровный и чуть хрипловатый. Мужик не заискивал и не хорохорился. — Дозволь спросить наперёд?
— Спрашивай.
— Что с моими будет? С гребцами. Люди подневольные, наняты на весло. Им хоть князь, хоть ты — лишь бы кормили.
Ишь ты. Первым делом не про свою шкуру. Я кивнул на чурбак напротив:
— Сядь.
Он сел — спокойно, по-хозяйски, будто в гости зашёл. Руки связанные положил на колени. Бес за его спиной вопросительно двинул бровью: резать путы? Я мотнул головой. Рано. Уважение надо заработать, у нас с этим строго.
— С гребцами твоими ничего не будет. Отпущу со всеми. А вот что с тобой будет — это мы сейчас поглядим. Это, Сыч, от тебя зависит.
— Спрашивай, Кормчий.
Даже не стал изображать раздумья. Понимал расклад лучше меня.
— Начнём с простого. Осмол мне тут про тысячу княжьих копий пел. Складно пел, громко.
Сыч усмехнулся в бороду.
— Осмол и не такое споёт. Он ту тысячу где видал? Ему другой сотник сказал, сотнику воевода, а воевода для страху округлил. — Он повёл связанными руками, будто прикидывая на вес. — Считай сам, Кормчий. Гриди настоящей, что при князе выросла, — сотни полторы. Ну, две от силы. Остальное — как мы: наняты по весне, кто с чем пришёл. Кто из крестьян, кто из ватажных, кого голод пригнал. Таких сотни три с половиной наберётся, только это не копья. Это рты.
— По заставам сколько размазано?
— Застав выше вас четыре. — Он прикрыл глаза, вспоминая. — На Волчьем Яру — как у нас, под сотню, там место жирное, караваны ходят. На Плёсах десятка четыре. У Сухого ручья и того меньше, там мель, ходу мало. А в Крутце… — Сыч открыл глаза. — В Крутце сотни полторы и четыре лодьи больших. Там князь корень пустил, там его человек сидит из ближних. Крутец — это тебе не мы, Кормчий. Там врасплох не выйдет.
Я молчал и слушал. Бес за его спиной уже не бровями играл — застыл. Такого улова мы с одного пленного не ждали.
— Складно рассказываешь, — сказал я. — Прямо как по писаному. А с чего вдруг? Ты ж Глебов человек, хлеб его ел.
— Хлеб. — Сыч произнёс это слово, как выплюнул. — Я, Кормчий, двадцать лет на реке. При Изяславе на Глотке кормилом водил, три года там отстоял. Знаешь, как оно на Глотке заведено? Князья промеж собой уложили: с гружёной лодьи — столько, с плота — столько, всей рекой то уложение знают, и никто сверх не берёт, потому что за Глоткой другой князь стоит и третий, и всем поровну идёт. Порядок. — Он подался вперёд, насколько путы дали. — А этот сел на чужую реку и дерёт с каждого невода. Со смерда! С рыбака сирого! Мы не гридь при нём, Кормчий. Мы — мытари с дубьём. Я по весне нанялся с голодухи, думал — служба как служба. А через месяц гляжу, а у вдовы плотогонской последнюю лодку отписали. Осмол отписал. За недоимку.
Он замолчал и сел прямо.
— Хлеб его я ел, верно. Только тем хлебом, Кормчий, я сыт. Вот аж досюда. — Он ткнул связанными руками себе под горло.
Складно. Ох, складно. Мужик битый, знает, что слушать хотят, и поёт в лад. Может — правда. Может рассказ этот цена шкуре. А скорей всего и то и другое сразу, потому что правда и есть лучшая цена, когда за спиной Бес с ножом.
Только мне его душа и ни к чему. Мне его голова нужна.
— Весть о нас как побежит? — спросил я. — Гонцом посуху?
— Посуху тут не набегаешься, чащоба. Лодкой. — Он кивнул подбородком вверх по реке. — Малый чёлн при каждой заставе для того держат. Наш уйти не успел, сам видал — у мостков стоит. Стало быть, весть понесут те, кого ты отпустишь. Пешие. Это тебе дня три форы, а то и четыре. Босому по берегу ходьба не скорая.
И это посчитал. Раньше меня вслух сказал, подлец. Волк у столба больше не скучал — глядел на Сыча прищурясь. Потом перевёл глаза на меня и еле заметно кивнул.
Крутец, полторы сотни, три лодьи, княжий человек из ближних. Вот где орех. Остальное — скорлупа.
— Всё сказал?
— Всё, Кормчий. Как на духу.
Может, и на духу, а может, поёт, что слушать хотят, — мужик битый, цену словам знает. Только пел он складно, и склад тот с моими глазами сходился. Такое надо оплачивать. Поскупишься — следующий пленный будет молчать до третьего зуба.
— Ну, слушай тогда и ты меня. — Я встал. — Струг твой на мели сидит целый, снять его — полдня работы. Забирай. Команду свою забирай, пожитки — что на струге было, то ваше. И ступайте куда хотите.
Сыч моргнул. Не ждал. Верёвку ждал, босую дорогу — что угодно, только не струг.
— За что ж такая милость, Кормчий?
— Не милость, а плата. Ты мне сведения продал — я купил. — Я поглядел на него сверху. — А куда плыть, подскажу. В Устье иди. Город торговый, а кормчих толковых там скоро будет не хватать.
— Отчего ж?
— Оттого, что Глеба мы на реке кончим. — Сказал я спокойно и широко ему улыбнулся. — Всего. С заставами, с Крутцом, с ближними его людьми. Река станет чистая, по чистой реке купец повалит валом, и каждому нужен будет кормчий, который перекаты знает.
Сыч глядел на меня долго. Потом поклонился, но без холопства.
— Услышал, Кормчий. Одно скажу: ежели вправду кончишь — тебе не кормчие понадобятся. Тебе мытари честные будут нужны, которые уложение знают. — Он усмехнулся в бороду. — Найдёшь меня в Устье.
— Бес, проводи. Пусть струг снимают.
За тыном застава оказалась богаче, чем гляделась с воды.
Лыко с молодняком уже шерстил землянки, и добро росло кучами на утоптанной площадке перед самой большой избой — Осмоловой, понятно, кто ж ещё себе избу срубит, когда прочие в землянках. Я шёл вдоль куч и прикидывал.
Куча первая — железо. Топоры, копья, ножи, десятка полтора шеломов, кольчуги. Брони справные. Глеб своих одевал не скупясь, на чужие-то деньги. Микуле будет работа — перебрать, подогнать, что похуже — в переплавку.
Куча вторая — товар. И вот тут я остановился.
Воск кругами, вязки мехов, соль в рогожах, три бочонка мёда, скатки холста. Целая гора неводов, штук восемь. Смолёные канаты, снасть, кованые скобы. Добро было разное, и по нему читалась вся их служба: это с купца снято, это с рыбака, это с плотогонов. Невода-то рыбацкие кому продавать собирались, головы? Рыбакам же и продавать, соседям обобранных.
— Гляди, Кормчий. — Лыко вынырнул из избы Осмола, довольный, как кот из погреба. — Под лавкой сидел, землёй присыпан.
Короб был окован и заперт, но замок для Лыко никогда не был помехой. Внутри оказалось серебро. Резаны, куны россыпью, обрубки весового, пара перстней, снятых, надо думать, с кого-то вместе с пальцами. Сверху лежала гривна.
За всё время застава настригла с реки гривну с горкой. Я подкинул слиток на ладони и подумал, что арифметика у Глеба складная. Таких застав у него — Сыч говорил — много. Гривна в месяц с каждой, да Крутец жирнее прочих. За лето он этим грабежом дружину и окупает. Река сама платит за свою удавку.
Ну да ничего. Мы это уложение поправим.
— Считай при всех, — сказал я Лыко. — Бес пусть пишет. Доля людям Корча — отдельно и сразу.
— Лесным-то за что? — Лыко хмыкнул. — Они и не стреляли.
— За то, что уговор. — Я поглядел на него, и хмыкать он перестал. — Уговор, Лыко, дороже серебра. Серебро мы ещё возьмём, а слово один раз роняют.
За тыном бабы заставные, сбившись у колодца, глядели на разор молча. Их не трогали, и они уже поняли, что не тронут, — а всё одно глядели волчицами.
Дым от очага так и шёл. Каша их, поди, давно в уголь превратилась.
Волк догнал меня у пролома.
— Струг Сычу — ладно, понял я твой расчёт, — начал он без предисловий. — Слух пойдёт, что Кормчий за правду платит. Дёшево и умно. Но полста рыл ты пешком пускаешь — это как? Осмола — пешком? Он же не смерд. За него, может, выкуп…
— Какой за него выкуп, Волк. Кто его выкупит — Глеб? Глеб за него резаны не даст, у Глеба таких Осмолов пучок на заставу.
— Тогда в расход. — Волк сказал это буднично, как про дрова. — Полсотни врагов отпускать живыми — я такой войны не знаю. Они ж оклемаются и обратно под копьё встанут.
Вот он, боярский счёт. Прямой, как клинок, и такой же короткий.
— Встанут, — согласился я. — Кто дойдёт. А теперь послушай мой счёт, друг. Пойдут они берегом, босые, в исподнем. Мимо кого пойдут?
Волк молчал, глядя на меня.
— Мимо тех пойдут, кого трясли. Мимо рыбаков, у которых вон невода отобрали. Мимо плотогонов битых. — Я кивнул на кучу с неводами. — Народ вдоль берега их в лицо знает, Волк. И кормить их никто не станет, и подвозить не станет, а кое-где и встретят дрекольем. И я к тому дреколью касательства иметь не буду.
Волк глядел на меня, а потом по лицу его поползла усмешка.
— А я-то думал, я тут самый злой. — Он качнул головой. — Резать — это быстро, Кормчий. Резаный отмучился и всё. А ты их казнь на неделю растянул. Да ещё и с позором, да ещё и чужими руками. — Он цокнул языком.
Я пошёл к воротам.
— Строй их всех, кроме команды Сыча. Разувать, железо снимать до исподнего. Осмола — в голову колонны. Пусть ведёт. Он же вроде сотник.
Строили их долго.
Полсотни мужиков разували, раздевали до исподнего, Куча обуви у ворот росла. Особенно за сапоги им было обидно. Сдавшиеся глядели на эту кучу так, будто с них кожу снимали. Оно почти так и было. Мужик без сапог — голытьба.
Ничего. Походите. Поймёте, каково.
Осмола вывели последним и поставили в голову. Панцирь с него Волк снимал самолично, пряжку за пряжкой, не спеша. Была в той неспешности особая наука. Чешуя ушла в железную кучу, а десятник остался в рубахе до колен. Без чешуи он оказался мужик как мужик: пузо, белые ноги, борода. Вся грозность на пряжках держалась.
— Пойдёшь первым. Ты сотником себя звал — тебе и вести. До жилья вёрст двадцать, к завтрашнему дойдёте. Дорогу знаешь — сам по ней за неводами ездил.
Осмол смотрел на меня и тут до него дошло.
— Ты… — голос сел. — Нарочно нас туда. Мимо их деревень. Босых.
— Нарочно. А что такого? Люди добрые. Месяц вас кормили — неужто куском хлеба не встретят?
Из колонны заскулили. Худой мужичонка с косым плечом протолкался вперёд и повалился на колени:
— Кормчий!.. Яви милость, не могу я той дорогой! Мне мимо Рябинова хутора никак! Я там… меня там…
— Знают тебя там.
Он закивал часто, с надеждой.
— Лучше здесь режь! Христом-богом! Лучше сразу!..
— Нельзя дорогой — плыви.
Рот у него так и остался открытым. Я повернулся и пошёл к мосткам. За спиной стояла тишина, только река плескалась да чайка орала над мелью.
Колонна тронулась. Осмол шагал первым и уже за воротами начал припадать на левую ногу — отвык десятник от земли, всё по палубам ходил. За ним тянулись остальные. Полсотни белых рубах растянулись по берегу, как гуси по осени. Никто не оглядывался.
Струг Сыча обогнал их на первой версте. Команда его на вёслах глядела на бредущую колонну молча — ни словом никто не задел, ни смешком.
— Кормчий. — Бес встал рядом. — Заставу палить?
— Пали. Всё, кроме колодца. Бабам скажи: пусть берут что унесут — и вслед идут или куда хотят сами, никто не тронет. Котёл пусть прихватят. Догонят своих — хоть накормят.
Бес ушёл, и скоро за тыном занялось. Белый дым лениво пополз, а потом рванул по сухой дранке, и пошло гулять. Землянки, навесы, изба с пустым коробом под лавкой. Вышка занялась последней и горела факелом.
Прапор Глеба я снял с помоста ещё до огня. Разворачивать не стал — свёрнутым кинул в костёр у ворот.
Первая застава.
Я стоял на мостках. Дымный столб рос над рекой. На следующей заставе его заметят к вечеру. Начнут гадать или челн слать.
Гадайте. Мы не торопимся.
— Волк! Грузимся! Отходим до темна!