С утра Третьяков двор возился как у бани перед свадьбой.
— Да не так ты ремень цепляешь, дубина! Пряжка на левую сторону!
— А я говорю — на правую!
— На левую! Ты в строю пойдёшь или коров пасти⁈
Двор наряжался. Слово-то какое — а другого не подберу. Моя ватага, которая в походе спала в сапогах и жрала с ножа, нынче скреблась, чесалась, плелась и начищалась, как девка на выданье. Чёрные плащи с вечера отбиты и развешаны. Доспех надраен речным песком до тусклого злого блеска. Бес третий раз перевязывал оголовье — не так сидело. Гнус выпросил у соседки гребень и драл им волосы с таким лицом, будто пытали.
— Кормчий! — Клещ повернулся ко мне, разведя руки. На нём всё сидело вкривь. — Глянь, а? Ну не моё это. Я в железе как медведь в корыте.
— Зато медведь страшный, — утешил Бес. — Ты, главное, не чешись прилюдно.
— А чего они там не видали? Мы ж им плотину палили — не чесались…
— То война, дурья башка. А то — выход. — Лыко, уже собранный, разъяснял снисходительно: — На войне тебя боятся. На выходе — уважают. Разница.
— Какая?
— Боятся — это когда бегут. А уважают — когда сами дорогу дают.
Волк вышел из дома последним, и двор на вздох притих.
Вот кто умел носить чёрное. Плащ, доспех, перевязь — всё сидело на нём, как шкура на звере, и даже я поглядел дважды. Порода, ничего не скажешь. Боярская кость и в разбое кость.
— Ну? — Волк оглядел строй, поморщился на Клеща, поправил ему пряжку одним движением. — Идём князей хоронить. Не каждый день, между прочим. Соберитесь, смерды, — на вас город смотреть будет.
— А ты, гляжу, выспался ради такого, — не удержался Бес. — Румяный весь. Или свёклой щеки подводил?
— Я, в отличие от некоторых, ночью не нырял за… — Волк осёкся на полуслове, покосился на молодых у ворот, — … за раками.
— Знатные были раки, — вздохнул Клещ мечтательно. — Увесистые.
Шли через город строем, и город делал то самое, про что говорил Лыко: давал дорогу.
Народ тёк к площади со всех концов — весь город тёк, с бабами, с детьми на плечах, с дедами, которых вели под руки, — и при виде нас поток раздавался, прижимался к тынам, и по нему бежал шёпот, как ветер по ржи: чёрные, чёрные идут. Мальчишки бежали вдоль строя стайкой. Какая-то старуха крестила нас с крыльца — поблагодарила так.
У поворота на площадь в толпе замахали руками.
— Кормчий!!! Сюда! Мы тут! Мы вам место!.. — Радко, в новом кафтане, пунцовый от натуги, растолкал локтями пол улицы. — Я с рассвета стою! Я говорю — Кормчий пойдёт, надо встать, чтоб видно! А этот говорит — чего там глядеть, топором махнут да и всё…
— Я не так говорил. — Грек стоял рядом, сухой и торжественный, в чистом кафтане, из под которого, впрочем, всё равно торчала прожжённая рубаха. — Я говорил: казнь — дело скучное. Умный человек ходит не глядеть, а слушать. Нынче, — он поднял палец, — будут говорить интересное. Я чую.
— Чует он! Носом своим палёным!..
Мы прошли, и я успел увидеть, как Грек, не глядя, ухватил Радко за шиворот — тот полез было за нами прямо через строй.
Площадь открылась вся разом — и я такой её ещё не видел.
Народу стояло — яблоку некуда упасть. Площадь, крыши, тыны, деревья, всё было усажено людьми. Посреди возвышался помост — свежего тёса, сколоченный за ночь, и на нём столб да колода. У помоста — стража Твердилы в два ряда. Сбоку, на почётном месте, — скамьи. Посадник Судимир в лучшем своём при бархатной шапке, вокруг бояре, купцы первой руки, всё, что в городе зовётся властью.
А настоящую власть я нашёл не сразу.
Сонный сидел на чужом крыльце через площадь, в тени навеса, среди каких-то старух, и издали был неотличим от дремлющего деда, каких на всякой площади дюжина. Гордяту я выцепил у весовой избы. Он стоял в толпе бояр средней руки, сухой, незаметный, глядел мимо помоста. Румяный нашёлся у купеческих рядов, смеялся чему-то с приказчиками.
Четвёртого я не нашёл.
Я прошёл толпу глазами дважды, но молчуна не было нигде. Или был так, что и я не видел.
Мы встали по правую руку от помоста, строем, чёрной стеной. Толпа глядела на нас во все глаза, и я слышал, как в передних рядах вполголоса разбирали, который тут Кормчий.
— Вон тот, высокий!
— Да не, высокий — это Волк ихний. Кормчий — вон, слева.
— Такой молодой?..
— А ты на рожу, на рожу его глянь. Молодой, да смотрит — как глядит.
— Ой, девоньки, а глазищи-то…
— Чего глазищи?
— Да ничего. Стою вот и крещусь.
— А правду бают, он с водяным кумовья? Мне сваха божилась: он на воду глянет — и вода ему кажет, где чего лежит.
— Дура твоя сваха. Не с водяным. С Чернобогом у него уговор, вот с кем. Он ему железо — тот ему кровь. Мне зять сказывал, а зятю люди с пристани.
— Свят-свят…
— А гром у него в бочках сидит, слыхали? Наловил громов в грозу, в бочки посадил и смолой залил. Надо ему — крышку открывает.
— Брешешь!
— Вот те крест! У него на корабле два горба — думаешь, чего это? Бочки и есть!
— А чёрные-то, чёрные — хоть бы один улыбнулся. Стоят, как ночь.
— Им нельзя. У них зарок: улыбнёшься не в черёд — сила уйдёт.
— Да лаптем тебя… Вон тот, щербатый, — лыбится же!
— Это который? А, энтот… Ну, стало быть, у энтого сила уже ушла.
— А вон тот, здоровенный, — это ж какого лешего сын?
— Это Бугай ихний. Он, бают, тот гром и выпускает.
— Врё-ёшь!
— Мужики, а Кормчий-то — женатый?
— Тьфу, дура! О чём думаешь!
— А чего? Я вдовая. Я интересуюсь хозяйственно.
Ударило било и гул над площадью стал оседать.
На помост, одёрнув полы, поднялся посадник Судимир. Огладил бороду, оглядел площадь — и я отдал ему должное: волновался мужик, а держал себя крепко.
— Народ устьевский! — Голос у него был кованый, доставал до дальних крыш. — Ведите!
И от воротной башни, через живой коридор, повели Глеба.
Глеба вели через площадь долго — толпа подавалась нехотя, и стража Твердилы раздвигала её древками.
Он шёл сам. В этом ему не откажешь. Руки в железе, шаг ровный, голова поднята — шёл, как учили с детства ходить перед людьми, которых не считаешь за людей. Чистый кафтан ему оставили, сапоги тоже, и он нёс себя через рёв и плевки, глядя поверх голов, на одному ему видную точку над крышами.
Князь. Кость от кости, помазанник.
Я глядел на него и видел то, что видел в каждом порту той своей жизни. Смотрящего. Крышу. Обычного берегового пахана, каких на любой большой воде по дюжине. Этот стриг проходящие караваны, драл долю с рыбаков, жёг тех, кто не платил, а когда своих кулаков не хватило — привёл чужих, отмороженных, и спустил на город, который не лёг под него. Вся разница с портовой шпаной — папаша его тем же промышлял, и дед промышлял, вот и вся родословная. Корона на кистене.
Вот и решил он рожу держать до конца, авось в легенду войдёт.
Не войдёшь, дружок. Легенда нынче не про тебя будет.
Его подняли на помост, поставили у столба. Ударило било, и площадь стала стихать.
Судимир Микулич вышел на край помоста.
— Народ устьевский! — Тишина легла наконец вся. — Ведомо вам, кто перед вами. Глеб, князь Крутецкий! Спрашиваю тебя, народ, при всех спрашиваю, как деды спрашивали: в чём вина его? Говорите!
И город заговорил.
Первым поднялся мужичий голос:
— Посад! Посад мой где, ирод⁈ Двадцать лет ставил! Голыми руками!..
И прорвало.
— Мыто драл! На заставах последнее выгребал! Куны не заплатишь — товар забирает!
— Сына мово! Сына на заставе убили евонные! За рыбёшку!..
— Рыбу отнимал! Неводы рвал! Чем детей кормить, ирод⁈
— Вильцев привёл! Нелюдей на нас навёл!
— Марфу мою… Марфу с внучкой в полон угнали, где они теперя⁈ Где, я тебя спрашиваю?!!
Площадь ревела. Яслушал эту перекличку и думал, что вот он, счёт. Настоящий, без грамот. Серебро не мера. Мера — вот эта баба в третьем ряду, которая не кричит ничего, а просто стоит и смотрит на помост, и по лицу её всё течёт и течёт.
Глеб слушал. Всё так же — поверх голов.
Один раз только его проняло. Когда про вильцев заорали в десять глоток разом, он повёл щекой, будто муху согнал. Не вина его проняла. Досада. Досадовал, надо думать, что мясо подвело — не взяло стену.
— А ещё, народ устьевский! — Судимир поднял руку, пережидая рёв. — Ещё скажу вам то, чего не все ведают! Был в городе нашем человек — первым богачом слыл, первым купцом звался. Гордей Лобан!
Площадь ахнула.
— Так знайте ж на чьё серебро смуту в городе мутили, купцов честных стравливали, убийц во дворы подсылали⁈ Его серебром! А серебро — чьё? — Судимир развернулся и ткнул рукой в Глеба. — Его! Княжье! Лобан городу своему яму рыл за Глебовы куны, ждал, покуда вы, люди устьевские, сами ворота отворите! Не отворили! Так он вильцами стал отворять!
Вот теперь заревело так, что с крыш посыпались мальчишки.
Я стоял и смотрел, как это делается, — и, признаться, любовался. Судимир вёл вече, как хороший кормчий ведёт лодью. Лобана приплёл в самый нужный миг — теперь в народной голове смута, Глеб и вильцы сплелись в одну верёвку, и верёвка эта сама собой захлёстывалась на княжьей шее. Ай да посадник.
— Что скажешь, князь? — Судимир повернулся к столбу. — Дадено тебе слово. Говори перед народом.
Стало тихо — любопытство сильнее злобы.
Глеб медленно, впервые за всё утро, опустил взгляд с крыш на площадь. Обвёл её — скамьи, толпу, чёрный наш строй. На мне взгляд запнулся на полвздоха, ну а я усмехнулся ему прямо в рожу. Потом он усмехнулся — криво, по-волчьи, только волк из него так себе — и сказал негромко, но в тишине донеслось до краёв:
— Смердам — князя судить? — Он повёл плечом в железе. — Меня Бог ставил. Богу и снимать. А вы… — он снова поднял глаза поверх голов, — вы завтра сами друг друга пожрёте. Без меня.
— Услышали тебя, — сказал Судимир ровно. И повернулся к площади: — Каков приговор, народ устьевский⁈
Одним словом ответила площадь. Одним, в сотни глоток, и слово это ударило в стены и вернулось эхом:
— СМЕРТЬ!
Я поглядел через площадь — на крыльцо в тени навеса.
Сонный дед среди старух сидел, прикрыв веки, сложив руки на животе. Дремал себе. Только губы у него шевельнулись. Может, молитву прочёл, а может, посчитал что-то. С него станется.
Дальше всё сделалось быстро и буднично — и правильно, что буднично.
На помост поднялся палач — здоровенный мужик в холщовой рубахе, с лицом, которого не запомнишь. Глеба подвели к колоде. Он дёрнул плечом опустился на колени и лёг шеей на дерево, будто всю жизнь репетировал. Последняя княжья работа: красиво лечь.
Топор поднялся и упал.
Бабы заголосили по своим. Мужики крестились. Кто-то на задах крикнул было «слава» — но его не подхватили. Не то стояло у площади в горле.
Стража уносила с помоста то, что осталось от князя, а площадь не расходилась. Сотни людей стояли и молчали. Страх кончился — беда осталась. Посад в головешках, порт в углях, полгорода без крова. Казнь беду не лечит.
И тут Судимир Микулич показал, что хлеб свой ест не зря.
Он вышел на край помоста и голосом, от которого шарахнулись птицы, развернул день:
— Народ устьевский! Смерть мы видели — будет! Теперь о жизни говорить станем! — Он выждал, пока стихнет. — Вчера стоял наш город на краю. Ждали мы утра — и не чаяли дожить до полудня! Кто ж нас от того края отвёл⁈ — Рука его пошла в нашу сторону. — Вот они стоят! В час, когда все нас бросили, когда соседи отвернулись, — эти люди пришли с реки и встали за нас! Кланяюсь вам, гости дорогие, от всего города — в пояс!
И поклонился, коснувшись рукой помоста.
Площадь грохнула.
— КОРМ-ЧИЙ! КОРМ-ЧИЙ!
Рёв встал стеной. Шапки пошли в небо. Наш строй стоял чёрной скалой, и только Бес не выдержал — вскинул кулак, и площадь взревела вдвое сильнее. Судимир переждал, подняв обе руки:
— А посему oбъявляю, народ: нынче вечером — пир! Всем городом! Столы — на площади, бочки — от города, и пусть попробует кто нынче остаться голодным!.. — Он повернулся к нам. — Кормчий! Выйди к народу, не побрезгуй! Дай людям на тебя поглядеть — заслужили!
Вот теперь — пора.
— Клещ. Бугай. Несите.
Я пошёл к помосту один, через открывшийся в толпе проход, и рёв катился за мной, как вода за лодьёй. А позади, от нашего строя, уже двигалась ноша.
Сундук несли на двух жердях, вчетвером. Толпа раздавалась перед ношей сама, шире, чем надо, и шёпот побежал по рядам вперёд неё: несут… чего несут-то?.. да гляди, как гнутся!..
На помосте сундук опустили. Доски крякнули.
Я встал рядом, положил руку на чёрную крышку и оглядел площадь. Тихо стало так, что река за стеной была слышна.
— Спасибо на добром слове, посадник. Только кланяться нам рано. — Я говорил в полную грудь. — Город горел? Горел. Стало быть, городу строиться!
И откинул крышку.
Утреннее солнце легло в сундук и там заблестели гривны, слитки, монета — до краёв. Передние ряды увидели — и по площади прошёл вздох.
— Вот наша помощь — вам! Посад отстроить! Порт поднять, чтоб торг пошёл! Кому лес нужен, хлеб, двор новый — посадник отсюда выдаст, по спискам, при народе! — Я хлопнул по крышке. — Считай честно, Судимир Микулич. Город смотрит!
Судимир глядел на сундук с помоста, и лицо у него было — как у человека, которому разом взвалили на плечи мешок и приладили крылья.
— А дальше, — я поднял руку, и занявшийся было гул присел, — дальше дело нам предстоит большое. Какое — в свой час узнаете. Оттого и вкладываемся: город должен на ноги встать быстро. Крепкий город — крепкая река!
Через площадь, на крыльце в тени навеса, сонный разлепил веки.
У весовой избы стоял столбом Гордята. Румяный у рядов больше не смеялся.
Глядите, старики. Я предупреждал.
А потом площадь взорвалась так, что про стариков забыл и я.
— КОРМЧИЙ! КОРМ-ЧИ-ИЙ!!!
Дальше всё смешалось: рёв, шапки, стража Твердилы, сцепившая древки против напирающих поглядеть на серебро, Судимир, что-то кричащий мне и сквозь всё это, красный и сияющий, работая локтями, ко мне пробивался Радко, а за ним, не отставая, Грек.
— … а я говорил! — прорвалось наконец сквозь рёв. — Я говорил — интересное будет! А ты — «топором махнут, чего глядеть»!
— Это ты про топор говорил!
— Я⁈ Да я сердцем!..
Грек добрался первым. Встал, сухой и торжественный, оглядел меня, сундук, беснующуюся площадь. И сказал с глубочайшим стариковским удовлетворением:
— Ну, наймит. Теперь тебя в этом городе только святым не назовут.
Помолчал и добавил:
— И то потому, что рожа злодейская.
К вечеру площадь переменилась.
Столы стояли от помоста до края, стащенные со всех дворов. На них дымилось и шкворчало всё, что город собрал за полдня. Бочки выкатили к колодцу. Помост, с которого утром летела княжья голова, застелили половиками, и на нём наяривали гусли с дудками. Первые пары уже шли кругом.
Город гулял взахлёб, со слезой пополам. За столами то и дело вставали и пили молча, не чокаясь, — и тут же через стол орали здравицу. И то и другое было правильно.
Нас растащили.
Гнуса увели мужики с Гончарного конца, и оттуда теперь шли разговоры, взрываемые хохотом. Клеща с Бугаем поили молча и уважительно: подходили, наливали, глядели, как пьёт, и отходили счастливые. Хвоща приволокли силой — Кувалда сгрёб его с «Разящего» чуть не под мышку. Сейчас Хвощ сидел во главе стола царём.
А в круге у помоста плясали Бес с Волком.
Вернее, плясал Бес — а Волк его перепляcывал. Как эти двое сцепились, я проглядел, но круг вокруг них уже стоял плотный и хлопал в лад. Бес летал вприсядку, колесом, с выкриками, беря удалью, — а Волк шёл по кругу ровно, почти лениво, вёл плечом, бил подошвой в точный миг, и брал породой. Девки вдоль круга стояли стеной, и по глазам их было видно, что пропали девки.
— Давай, Волчара! — орали из круга. — Покажи ему!
— Беса держи! Бес, не сдавайся, куды боярину против тебя!
Мы с Путятой сидели в конце дальнего стола, где потише. Две кружки, один рыбник на двоих. Говорили мало — наговорились за эти дни на год вперёд, и молчалось нам правильно.
— Странно, — сказал Путята, глядя на круг. — Четвёртый день всего. А будто год прошёл.
— Война время по-своему меряет.
— Это да. — Он отпил. — Любава тебе кланяться велела. И пирог передавала, да я его по дороге… не довёз, словом. А сыновья на пристань ходили, на тебя глядеть. Старший пришёл, говорит — обыкновенный. Младший говорит — страшный. Чуть не подрались.
— Оба правы.
— Я им так и сказал.
У помоста грянули песню. Я пил мало и глядел поверх столов — привычка, которую не пропьёшь. Только считать нынче было некого. Все мои сидели тут, живые, пьяные, орущие, и город обнимал их, как родню. Грек среди степенных стариков втолковывал что-то, тыча пальцем в небо, и старики внимали. Радко у бочек был уже всей площади лучший друг и, кажется, каждому второму успел что-то продать.
Первый вечер за месяц, когда мне нечего считать.
— Чего улыбаешься? — покосился Путята.
— Отвык.
— Оно и видать. Не пьётся тебе, Кормчий. — Он вздохнул без осуждения. — Мне после первой моей победы тоже не пилось. Всё казалось — недоглядел чего.
— А потом?
— А потом привык.
Договорить нам не дали.
Из круга, раскрасневшаяся, с растрепавшейся косой, вылетела девка и пошла прямо на наш стол, на ходу вытирая ладони о подол. За ней, ухмыляясь, катилась подмога.
— Кормчий! — Она встала передо мной, руки в боки, глаза шальные от пляски и мёда. — Весь город пляшет, один ты сидишь, как сыч! Не по чести это — с людьми не гулять!
— Я в пляске не силён.
— А мы поглядим! — Она ухватила меня за рукав, и хватка у неё оказалась — Бугаю впору. — Ты гром водить умеешь? Умеешь! Стало быть, и ноги есть! Пошли, пошли, не срами город!..
Я поглядел на Путяту. Воевода глядел на меня поверх кружки, и в глазах его плясали факелы, и помощи в них не было никакой.
— Иди, речной князь, — сказал он с глубочайшим удовольствием. — Народ требует. Народу не отказывают.
Речной князь. Ишь ты.
И меня уволокли в круг — под рёв, под хлопки, под Бесово «А-ха, Кормчий пошёл, шире круг!», — и гусли наддали, и я, хоть убей, не помнил, когда плясал последний раз. В той жизни — на чьей-то свадьбе было. В этой — никогда.
Значит, впервые. Всё у меня в этой жизни впервые.
А город пел и плясал — весь, до последнего двора, — и над площадью стояло зарево от факелов, тёплое, рыжее, совсем не такое, как то, над горящей плотиной.
Пусть стоит. Я за этим и пришёл.