Плёс лежал тихий, гладкий, и по этой глади издалека, из-за лесистого мыса, к нам плыл звук.
Я сперва не поверил уху. Прислушался и точно — ругань.
Многоголосая, слаженная, с перекатами — так орут не двое и не десять. Так орёт вече. Слов на таком расстоянии было не разобрать, долетал только общий тон, и тон был знакомый до боли. Словно в базарный день не поделили место у прилавка.
— Гнус, — позвал я. — Прислушайся.
Гнус уже стоял у борта, наставив ухо на мыс, и лицо у него было сосредоточенное, как у знахарки над хворым.
— Не бой, Кормчий, — доложил он погодя. — Боем не пахнет. Железо не стучит, не визжит никто… Лаются. — Он послушал ещё и добавил с уважением: — Душевно лаются. С расстановкой. Похоже, давно начали.
— Застава там.
— Знаю, что застава. А орут — как на торгу.
Мы шли самым малым, и звук наплывал, распадался на голоса. Вот ровный, гулкий бас, он не частил, а бил, как молотом. Раз в минуту, зато веско. Вот визгливый тенорок сверху, откуда-то с высоты — этот частил за десятерых. Вот бабий голос — да какой! — он взмывал над всеми, как чайка над свалкой, и на самом верху делал такое коленце, что у меня на палубе крякнули.
— … ПОДАТЬ им! — донеслось первое внятное. — Я те щас багром подать отвешу, харя казённая!..
— … по закону сидим!.. — прозвучал тенорок с высоты. — … князем поставлены!..
— … а баню Куприянову кто палил⁈ Тоже князь⁈
— … не палили мы твою баню, сама занялась!..
— … САМА⁈ А коза⁈ Коза тоже сама⁈
Палуба моя начала тихо трястись. Клещ на загребном давился, уткнувшись в весло. Бес сидел на зарядном ларе и слушал с наслаждением, как гусляра.
— Про козу интересно, — сказал он. — Про козу пусть подробнее.
Про козу подробнее не дали — там снова вступил бас про багор, и хор подхватил. Я стоял на потеси и прикидывал. Самая настоящая осада, только без единой стрелы: народ обложил заставу и второй, судя по охрипшим глоткам, день берёт её горлом. А застава сидит за тыном и огрызается — тоже горлом, потому что стрелять в такую толпу ни один дурак не станет — подожгут.
— Кормчий, — Гнус повернулся ко мне, и глаза у него сияли, — дозволь, я туда первый сойду. Я с такими людьми разговаривать умею. Это ж не люди — это ж песня.
— Охолони. Сперва поглядим.
Мыс кончился, и открылось.
Застава была вдвое меньше Осмоловой: тын пожиже, вышка кривобокая, у мостков сиротливо болтался один чёлн. Зато перед тыном, по всему берегу, стояло войско. Мужиков восемьдесят, если не больше, — с дрекольем, с баграми, с топорами, кое у кого рогатина. По берегу дымили костры, у костров сидели, лежали, ели — табор стоял обжитой, со вкусом. Осаждали тут всерьёз и надолго.
На тыне, над воротами, торчал тощий переговорщик, в кольчужке, и по тому, как он висел на брёвнах, было видно, что висит давно, охрип, устал, но пост сдать некому. Тенорок был его.
А впереди толпы, ближе всех к воротам, стоял бас.
Мужичище был — с Бурилома ростом, только шире. Плотогон, к бабке не ходи: плечи от весла-правила, ручищи в смоле, багор в этих ручищах выглядел зубочисткой. Он стоял, расставив ноги, запрокинув бороду к переговорщику, и вёл свою партию — раз в минуту, веско:
— От-во-ряй.
— Не отворю!
— От-во-ряй, дурья башка.
— Не отвор… — тенорок вдруг сорвался и умолк.
Потому что нас увидели.
Шевеление прошло по берегу волной, от воды вглубь. Передние замолчали и застыли, за ними середина, потом дальние — те ещё доругивались по инерции, но их дёргали за рукава, разворачивали мордой к реке. Восемьдесят голов повернулись к нам. Сорок, надо думать, глядело из-за тына — над брёвнами полезли шеломы, как грибы после дождя.
Три судна под чёрными флагами выкатывались на плёс, и на переднем глядели два жерла.
Стало тихо. Так тихо, что слышно было, как у костра на берегу стреляет сырая ветка.
И в этой тишине, сверху, с тына, тенорок сказал — тихо, но плёс донёс до последнего человека:
— Ой.
Мы подошли к берегу ниже толпы, саженей за пятьдесят — чтоб между нами и мужиками была чистая полоса песка. Толпа — зверь глупый: напирать начнёт не со зла, а задние передних выдавят.
— Волк. Сходим. Твой десяток, Гнус, Бес, Рыжий. Остальным стоять по местам.
— Пугнём? — деловито спросил Волк.
— Покажемся.
Сходни легли, и мы сошли. Волчий десяток разобрался на песке в две шеренги. Я шёл впереди, Гнус с Бесом по бокам, Волк за плечом. Толпа мужиков смотрела, как мы идём, и дреколье в руках у них жило своей жизнью. То подымется, то опустится. Никто не понимал, кто мы такие, и оттого не знал, пугаться или кланяться.
От толпы отделился плотогон. Вышел на полосу один — это я оценил — и встал посередине, воткнув багор в песок.
Мы сошлись шагов на пять.
Вблизи он был ещё здоровей. Борода веником, ворот расстёгнут, на шее — старый шрам от верёвки. Глядел он на меня сверху вниз обстоятельно. Потом так же обстоятельно оглядел Волчий десяток. Потом жерла на «Разящем».
— Ну и кто ж вы будете, — сказал он наконец. Бас у него вблизи отдавался у меня в грудине.
— А ты кто будешь? — Гнус выступил вперёд раньше меня, задрал голову — он плотогону был по грудь — и уставился снизу вверх с самым невинным видом. — Стоишь тут, орёшь. Заставу вон людям загородил. Нам, может, по надобности на заставу-то. По казённой.
Плотогон опустил на Гнуса тяжеленный, как жернов, взгляд.
— По казённой, — повторил он. — Стало быть, Глебовы.
По толпе сзади прошло нехорошее движение. Дреколье поднялось.
— Тьфу, — сказал Гнус. — Ну какие мы тебе Глебовы, дядя? Ты на флаг глянь. У Глебовых красный, с птицей. А у нас чёрный. Знаешь, почему чёрный?
— Ну?
— А это по Глебу траур, — сказал Гнус скорбно. — Загодя носим.
Секунду плотогон молчал. Потом в бороде у него шевельнулось. Потом из глубины, из самого нутра, покатился тяжёлый смех. гух. Гух-гух. И толпа сзади, ещё не поняв шутки, стала подхватывать и вот уже ржал весь берег, и дреколье опустилось само собой.
— Траур!.. — плотогон утёр глаз лапой. — Загодя!.. Ох, язва ты мелкая… — Он посерьёзнел разом. — А дым вчерашний, вниз по реке. Тоже, скажешь, траур?
— Он самый, — сказал я.
Плотогон перевёл глаза на меня и толпа притихла — дошло, кто тут говорит, когда балагур замолкает.
— Осмолова застава?
— Была Осмолова. Теперь уголья.
— А люди его где?
— Пешком идут. Босые. Осмол первый шагает — сапоги, вишь, жать стали.
Берег охнул и загудел. Переспрашивали, божились, кто-то по колену себя хлопал. Плотогон стоял и смотрел на меня, и в глазах его шла работа мысли: человек складывал два и два и проверял, не обманулся ли.
— Стало быть, вы, — сказал он. — Стало быть, правду люди думали — пришёл кто-то, — Он вдруг спохватился: — А сюда, стало быть, зачем? За этими? — Багор ткнул в сторону тына.
— За этими.
— Не выйдет, мил человек. — Плотогон упёр багор в песок и навалился на него грудью. — Эти — наши. Мы их со вчерашнего утра выгоняем, у нас к ним счёт. Куприянова баня, коза опять же, у Фильки-сплавщика плот увели цельный… Мы первые пришли.
Ах ты ж хозяйственная душа. Очередь он занял.
— Дядя, — сказал Бес нежно, — а взять-то их как думаешь? Багром тын расковыряешь?
— Измором возьмём. У них жратва не вечная.
— У них колодец и амбар, — сказал я. — А у тебя восемьдесят ртов на голом берегу, и дома у всех работа. Неделю простоишь — половина разойдётся. Ты это сам знаешь, потому и глотку вторые сутки рвёшь: пугаешь, а пугнуть нечем.
Плотогон засопел. Крыть было нечем — я говорил то, что он сам думал.
— А у вас, стало быть, есть чем.
— А у нас есть чем.
Он поглядел на жерла. Долго глядел, со вкусом — мужик был из тех, кто любую снасть сперва глазами щупает.
— Это чего хоть такое?
— А вот сейчас увидишь, — сказал Гнус и потёр ладони. — Дядя, ты, главное, вот что. Ты своим скажи, чтоб рты открыли.
— Это пошто?
— Примета такая, — сказал Гнус.
К воротам мы вышли вместе: я, Гнус, Бес, Волк с десятком — и плотогон со своими вожаками, которых оказалось трое: два старосты да Филька-сплавщик, щуплый мужичок с таким прищуром, будто он всему свету должен остался, но отдавать даже не думает.
Тенорок на тыне ожил, едва мы стали в перестреле от ворот.
— Стой! Стой, где стоишь! — Он высунулся между брёвен по плечи. — Кто такие⁈ По какому делу⁈
— По твою душу, — сказал я. — Кто старший на заставе?
— Ну, я старший! Десятник Хомут! А ты кто таков, чтоб спрашивать⁈
— Я тот, кто Осмолову заставу вчера в уголья положил. Дым видал?
Тын примолк. За брёвнами зашептались и в шёпоте этом слышалась одна очень правильная мысль: приплыли.
— Брешешь! — сказал Хомут, но уже без прежнего звона.
— Хочешь — проверь. А хочешь — послушай, что скажу, я два раза не говорю. Отворяй ворота, складывай железо. Все выйдут живые.
— Живые⁈ — Хомут аж подскочил над брёвнами. — А вот эти⁈ — Он ткнул рукой в толпу. — Эти нас голыми руками порвут! Ты глянь на них! У-у, Рожи злобные! Они вторые сутки орут, чего с нами сделают! Мне вон Куприян лично обещал…
— Обещал! — гаркнул из толпы, надо думать, Куприян. — И сделаю! Баню кто отстраивать будет⁈
— Вот! — с отчаянием сказал Хомут. — Слыхал⁈ Не выйдем!
— Погоди, — вступил плотогон. — Не всех порвём. Ты, Хомут, мужик подневольный, тебя, может, и не тронем. Ты нам Шило выдай. Который у Фильки плот увёл и бороду Куприяну палил. Шило выдай — а там поговорим.
— Верно! — взревела толпа. — Шило! Шило давай!
За тыном произошло шевеление, и на брёвна, отпихнув Хомута, взлетел новый персонаж — рыжий, конопатый, в кольчуге не по росту:
— Я те дам Шило! Я те, Филька, дам! Плот он свой не признал! А кто мне тот плот в заклад ставил, когда в зернь продулся⁈ Кто⁈
— Брешет! — Филька подпрыгнул. — Люди добрые, брешет, паскуда! В зернь я с ним садился, было! Но плот не ставил! Шапку ставил!
— А плот⁈
— А плот ты сам увёл, покуда я за шапкой бегал!
Берег взорвался. Орали все: толпа — про плот, про баню, про козу и тын — в ответ про недоимки и про то, кто кому в зернь должен. Хомут метался по брёвнам, пытаясь спихнуть Шило вниз. Куприян с обгорелой бородой лез через головы к воротам. Плотогон бухал басом, как в колокол, но и его уже не слушали.
Я стоял и слушал.
Вот она, Глебова застава, во всей красе. Они тут не служили — они тут жили. С округой в зернь играли, у округи же и воровали, округе же и продавали ворованное. Всё хозяйство переплелось, как ботва в непрополотой гряде. Такое не осаждают, а разнимают, как драку свояков на свадьбе.
Ну, или так.
Я поймал взгляд Хвоща на «Разящем» и поднял руку.
Хвощ кивнул — и припал к колоде.
— РТЫ ОТКРЫТЬ! — заорал Гнус дурным голосом, и наши, кто был на берегу, дружно открыли рты.
Мужики вокруг не поняли, но на всякий случай тоже стали открывать.
Грохотнуло.
С тына снесло шапку пыли. Воротная створка влетела внутрь, сорванная с верхней петли, и повисла косо, как выбитый зуб. Над заставой взлетело вороньё. Эхо прокатилось по плёсу, ушло за лес и там ещё поворчало.
Тихо стало так, как бывает после грома.
Шило исчез с тына, будто его и не было. Хомут остался — он висел на брёвнах, вцепившись в них обеими руками, и смотрел на выбитую створку под собой. Толпа стояла с открытыми ртами — кто по Гнусовой примете, кто сам собой. Я их специально бочком подальше от ворот поставил, чтобы не прилетело.
Плотогон медленно повернулся ко мне. Поглядел. Поглядел на жерло, из которого тёк дымок. Снова на меня.
— Так, — сказал я в тишину. — На чём мы остановились? Хомут. Ворота, железо, все живые. Считаю до десяти. Раз.
— Да отворяем мы! — донеслось из-за тына плачуще. — Отворяем! Чего там отворять-то осталось!..
Выходили они, как на казнь.
Первым — Хомут. Шёл он без шелома, кольчужку нёс перед собой. Сложил у ворот, отступил, оглянулся на толпу — и втянул голову. За ним потянулись остальные, десятка четыре. Железо в кучу складывали и сами вдоль тына, под стеночку. И тут я начал примечать занятное. Толпа-то на них глядела не как на врагов. Из толпы окликали: «Хомут, ирод, а ты чего ждал-то?», «Митрий, тёща тебя заждалась, ухват греет!» — и заставные огрызались в ответ, вяло, по-свойски. Свои они тут были. Наёмные из этих же деревень, приблудные, прижившиеся — за месяц службы.
Гридней вышло двое. Эти — другое дело: сложили оружие отдельно, встали отдельно, и лица держали такие, будто всё это происходит не с ними. Эти Глебовы с потрохами.
Шило не выходил.
— Шило! — рявкнул плотогон. — Вылазь, не позорься!
— Не выйду! — донеслось из-за тына. — Вы меня убивать станете!
— Знамо, станем! На то и выходи!
— Логика железная, — вполголоса сказал Бес. — Я б тоже не вышел.
Толпа напирала. Куприян с палёной бородой протолкался вперёд, за ним Филька, за ними шли остальные — и я видел, как оно поворачивается. Сейчас хлынут в ворота всей массой, и начнётся. Сперва Шило, потом под горячую руку Хомут, потом кто подвернётся.
— Волк.
Волк понял без слов. Десяток шагнул и встал поперёк ворот. Толпа набежала на строй, как вода на камень, и остановилась.
— Это чего⁈ — Куприян упёрся в Волка бородой. — Пусти! У меня дело кровное!
— У всех кровное, — сказал я. — Осади. Шило ваш будет, никуда не денется. Но по порядку. Сперва — что кому положено.
— А кто положил-то⁈ — выкрикнул Филька. — Ты, что ль, делить будешь⁈ А ты кто нам таков⁈
Хороший вопрос. Главный, между прочим, — и лучше ответить сейчас, пока они толпа любопытная, а не злая.
— Я тот, у кого пушки. Оттого делю я. Кому не по нраву — вон соседняя застава, на Волчьем Яру. Идите сами берите. Багром.
Секунду висела тишина. Потом плотогон гухнул своё «гух-гух», и берег отпустило — заржали, задвигались, злость соскочила. С толпой как с рекой. Не перегораживай, а направляй и все будет хорошо.
— Делю так. Что застава у людей отняла — люди разбирают: кто своё признал — тому в руки, спорное — старостам решать. Казна, воинское железо, припас — мой. Струг у мостков — мой. Остальное берите. Только без драки.
— А тын⁈ — крикнул кто-то хозяйственный. — Тын палить будешь? Брёвна ж добрые!
Про тын у меня была уже другая мысль, но ей время не пришло.
— Про тын — погодя. Не сгорит.
Берег одобрительно загудел. Торг пошёл правильный. Мужики разбивались кучками, Филька с одним из старост уже сцепился за какую-то бочку, которой оба в глаза не видали.
— Теперь Шило.
Стихло разом.
— Выводи.
Шило вывели — он упирался, но у Волчьих ребят не поупираешься. Поставили перед толпой. Рыжий, конопатый, кольчужка сползла набок — вблизи он оказался совсем молодой, едва старше меня. Куприян шагнул вперёд, разминая кулаки. За ним Филька. За ними ещё человек десять, и по лицам было видно: счёт к парню длинный.
— Стой. Куприян. Баня твоя во что встала?
— Дык!.. — Куприян задохнулся от возможностей. — Сруб пятистенный был! Каменка! Тёсу одного на кровлю воз! Да котёл! Да веников…
— Веники наломаешь сам. — Я повернулся к Шилу. — Слыхал? Сруб, каменка, тёс. Вот ты и поставишь. Своими руками, от первого венца до конька. Куприян работу примет.
Шило поднял голову. Заморгал.
— Это как?..
— А так. Убивать тебя не станут. — Я говорил на весь берег, потому что озвучивал не приговор парню, а порядок наводил. — Ты здесь пакостил — здесь и отработаешь. Куприяну — баню поможешь поставить. Фильке — плот вязать, какой увёл. Коза чья была?
— Моя! — отозвалась из толпы маленькая, сухая бабка, а голос — тот самый, с коленцем, что над всей осадой летал.
— Бабке — козу. Заработаешь и купишь. — Берег начал понимать и загудел, сперва озадаченно, потом со вкусом. — И прочие заставные так же: кто перед людьми замазан — старостам сказать, старосты сочтут по совести. Каждому отработка по грехам. Отработал — чист, живи где хочешь.
— А не отработает? — прищурился Филька.
— Отработает. — Я обвёл глазами толпу и дал голосу веса. — Но теперь слушать всем, и крепко слушать. Они работают — вы их не трогаете. Ни колом, ни кулаком, ни словом лишним. Кормить — как работника кормят, не как собаку. Кто должника тронет или сверх уговора с него драть станет — тот уже мне должен. А я, — я кивнул на выбитые ворота, — долги собирать умею. Все слыхали?
— Слыхали… — вразнобой прокатилось по берегу.
— Хах. — Плотогон поскрёб в бороде. — Это что ж выходит. Это Шило, стало быть, и мне может? У меня на плоту третье звено гнилое…
— А у тебя-то он чего увёл? — возмутился Филька.
— Ничего. Но раз пошла такая справедливость…
— СПРАВЕДЛИВОСТЬ — ЭТО ПО ГРЕХАМ! — взвился Шило, и берег грохнул. Молодец парень, приговора не дослушал, а уже торговался за расценки.
Отойдёт. Такие отходчивые.
А я поглядел на заставных у тына — на всю эту прижившуюся братию, которой идти-то отсюда некуда, — потом на плотогона.
И мысль про тын встала на место окончательно.
К вечеру берег походил на ярмарку после закрытия.
Добро разобрали. Куприян уволок с заставы котёл — не свой, но старосты присудили в качестве задатка за баню. Бабка с козьим голосом увела курей. Мужики выкатывали из ворот бочки, выносили лавки, дверь с петель сняли — хозяйство расползалось по дворам весело и без драки, старосты только успевали считать. Шило под охраной двух людей Волка сидел на бревне и мрачно слушал, как Куприян с Филькой спорят, кому он первому строить будет.
А я сидел у костра с плотогоном и вёл главный торг этого дня.
Звали его Гудим. Родом с верховьев, тридцать лет на плотах, семья в Замошье — ближней деревне, откуда половина заставных родом. Осаду поднял он: как увидал дым от Осмоловой, так и пошёл по деревням — хватит, мол, мужики, кланяться, вон уже кто-то не кланяется.
— Стало быть, уходишь завтра, — гудел он, глядя в огонь. — А застава? Спалишь?
— Нет.
— А чего с ней?
— Тебе отдам и струг тоже.
Гудим повернул голову.
— Не понял.
— Застава стоит на месте — река тут узкая, всё видать. Тын есть, изба есть, вышка есть. — Я подкинул в костёр ветку. — Посади караул. Мужиков пять-шесть, посменно, из тех же заставных бери, кому идти некуда. Хомут вон хозяйство знает, Митрий здешний. Только служить они будут не Глебу. Тебе. Ну и ладья вам пригодится.
— Мне⁈ — Гудим крякнул. — Я тебе что, боярин?
— Ты тот, кого толпа мужиков слушались. Боярину такое не всякому дано.
Гудим засопел и уставился в огонь.
— И чего ей делать, заставе твоей?
— Три дела, все простые. Первое: мыт не брать ни с кого. Совсем. Пройдёт купец, рыбак, плотогон — путь чистый, пусть все знают, что от Замошья до верховьев река вольная. Второе: глядеть. Кто прошёл вверх, кто вниз, под каким прапором, сколько лодей, сколько людей. Полезет сила, какую не сдюжить, — уходи в лес, застава того не стоит. И третье: пойду мимо — доложишь, что видал.
— А харч караулу? Мужику ж семью кормить.
— Казна заставная — видал, сколько там? Треть тебе оставлю, на прокорм караула. По чести дели, старосты присмотрят.
Гудим думал долго. Ворочал в голове: с одного боку зайдёт, с другого. Потом сказал то, чего я и ждал:
— А Глеб? Ты вон уплывёшь, а Глеб дознается, потому что застава стоит, мыт не идёт, караул чужой сидит. Он же нас… нам же…
— Дознается, — согласился я. — Только дознаваться ему будет некогда. Я, Гудим, вверх иду. Волчий Яр, Сухой ручей, Крутец — все его гнёзда по очереди. Ему сейчас не до вас — ему за собственную шкуру думать. А к скоро…
— Что?
— Скоро Глеба на реке не будет.
Гудим поглядел на меня. Огонь ходил по его бороде рыжими пятнами.
— Осмолову заставу ты пожёг, — сказал он наконец. — Эту — за вечер взял, одним громом. Мужики вон про тебя уже брешут такое, что и я не поверю… — Он вздохнул всей грудью. — Ладно. Была не была. Только уговор, Кормчий. Ежели что — ты моих не бросишь. Замошье, Ольховку, всех. Мы теперь, выходит, твои.
Вот оно. Само пришло, и раньше, чем я рассчитывал.
— Не брошу. Слово. И оружие кое-какое тебе оставим, чтобы не с дрекольем если что.
Я протянул руку, и он сгрёб её своей лапищей — у меня хрустнуло до локтя.
— Гух, — сказал Гудим удовлетворённо. — Ну, стало быть, принимаю хозяйство. — Он поднялся, расправился во весь свой рост и рявкнул на весь берег, да так, что у костров присели: — ХОМУТ! Поди сюда, служба! Да не трясись ты, никто тебя не ест! Принимать будешь!.. Это… — Он обернулся ко мне: — А чего он принимать-то будет, коли всё растащили?
— Тын, — сказал я. — Вышку. И реку.
Утром мы отваливали от мостков. На вышке стоял Хомут и глядел нам вслед, а над тыном, на голом древке, где два дня назад висел Глебов прапор, болталась Гудимова рубаха — за неимением флага. Гудим божился, что к нашему возвращению справит настоящий.
— Чёрный? — пошутил я тогда.
— Знамо, чёрный, — отвечал Гудим. — Какой же ещё.