Я оделся сам, потому что Данила стоял в дверях и не двигался.
На дворе было темно и очень тихо. Первый день поста, город спит, собаки и те молчат. От моего крыльца до терема идти полторы сотни шагов крытым переходом, и я прошёл их скорее, чем следовало бы человеку в моём чине.
У дверей меня остановили, но не словом, а просто в сенях стояли две бабы с корытом, и пройти мимо них можно было только боком, и обе они посмотрели на меня так, что я встал как конь когда резко поводья натягивают. Только что не заржал. Ту же вышла мать.
— Иди к отцу.
— Я тут постою.
— Стой где хочешь, только не тут.
И ушла обратно, и дверь за ней прикрыли изнутри, а я остался стоять в переходе.
Мимо носили воду. Носили горячую, от неё шёл пар, носили холсты, много холстов, целыми стопками. Ходили быстро и молча, и на меня не смотрел никто. Но не из непочтения, а просто в этом деле я был лишний предмет. Все эти бабы и молодки что ходили и бегали мимо меня были заняты важным делом и обходили меня, как обходят лавку, которую некогда отодвинуть.
За дверью было слышно, но слов было не разобрать. Один раз я услышал Марьин голос и потом долго не слышал ничего.
Я быстро понял насколько всё это выглядит по-дурацки со стороны и простояв, наверно, с полчаса пошел все-таки к отцу.
Он не спал, а сидел в креслах, одетый, и по всему было видно, что он одет с вечера и ложиться не собирался.
— Кто?
— Я.
— Садись.
Я сел. Слепому не надо света, и свеча в палате горела одна, у двери, для тех, кто входит. Мы сидели в темноте, и он слушал, и я тоже. Слушали мы одно и то же — не идёт ли кто по переходу.
За всё время прошедшее после того памятного боя с ватагой на Оке напряженность между нами, которую я лично первое время ощущал, исчезла. Я знал про этот век всё, что о нём написано и будет написано. Он был в первую очередь Великий Князь Московский, и только потом муж, отец и тесть. Я тоже, но немного в другом порядке в отношении родственников. Но толку от этого в ту ночь было ровно поровну и никакого.
— Который нынче день? — спросил он.
— Тринадцатое.
Он помолчал.
— Двенадцать лет.
Я понял не сразу, а когда понял, стало нехорошо.
В ночь на тринадцатое февраля сорок шестого года его взяли в Троице. Он поехал на богомолье с двумя сыновьями, со мной и с Юрием, и там его и взяли, потому что в Москву в это время уже входил Шемяка. А шестнадцатого февраля ему вынули глаза.
Двенадцать лет назад. День в день.
— Ты помнишь? — спросил он.
— Помню, — сразу же ответил я.
Но помнил не я, а тот мальчик, чьё тело мне досталось: ему было шесть лет, и он это видел, и память эта лежит во мне целиком, и трогать её я стараюсь пореже.
— Шестнадцатого мне их и вынули, — сказал отец. — Стало быть, твой в эту самую пору и родится.
Потом он стал считать своих детей.
Считал он вслух, по именам, ровным голосом, не сбиваясь и не останавливаясь. Так считают то, что сосчитано давно и не по одному разу.
— Юрий. Ты. Юрий другой. Андрей. Семён. Борис. Анна. Андрей меньшой. Дмитрий. Мария.
У великокняжеской семьи было десять детей. Это сейчас рядовое явление. Часто бывает больше, а вот два-три или один это диковинка. Хотя бывают и бездетные семьи.
— Юрья старшего схоронил на пятом году. Семёна на третьем, Дмитрия на первом. Всех жар забрал.
Он повернул голову как бы на мой голос, хотя я ничего не сказал.
— Семерых я не видал вовсе.
Это была правда, и правда простая. Андрей родился в августе сорок шестого, через полгода после Троицы. За ним Семён, Борис, Анна, Андрей меньшой, Дмитрий и Мария. Он их всех знает на голос, на шаг, на руку, и не знает в лицо ни одного.
В этом веке из десяти рождённых до пяти лет в лучшем случае доживает примерно половина. И это у князей и бояр. А у простых детская смертность вообще бывает что зашкаливает. Иногда чуть ли не под восемьдесят, а то и девяносто процентов. Это не беда и не мор, это обычный порядок вещей, и его тут знают все. Знают и считают заранее. Оттого мать не рвётся к младенцу первые сорок дней, оттого крестят как можно скорее, и на крестины зовут всех, кого можно, чтобы, если что, было кому помнить.
Я это знал по таблицам в исторической литературе, а отец знал по могилам трех сыновей. Причину этого тоже знают все. Она не одна: голод и холод на Руси рядовое явление, народ в своей массе на самом деле не знает, что такое быть сытым и зимой не мерзнуть; тяжелейший труд, чтобы было чем заплатить князю, боярину и прочим и выжить самому, и конечно татарский гнет и набеги. Матери зачастую не до дитя, бабки есть далеко не у каждой, общая продолжительность жизни сейчас тоже рекорды не бьёт. По большей части малышей оставляют на более старших, за которыми на самом деле еще тоже нужен глаз да глаз. Вот и мрут маленькие как мухи, потому что банального ухода нет. И это одно из многих что мне надо обязательно изменить.
А еще детей, особенно маленьких, косят болезни: в основном корь и многих те, то потом назовут гриппом и тому подобным. И главной бедой является высокая температура, с которой толком бороться не умеют. Её конечно температурой никто не называет, это жар. Понимание что если пропотеть то, высокая температура снизится. Но главным средством считается баня, пропарился, соответственно пропотел и всё должно быть отлично. Но в результате умирают уже не от жара, а от проблем с сердцем. Другим средством являются всякие заговоры.
В всё это в то время когда есть понимание, что простая мокрая холодная тряпка на лбу иногда отлично помогает, есть знание что легче становится от липовых отваров, малины и клюквы.
И моя задача это всё изменить. Не должно такое огромное количество детей умирать.
Через какое-то время принесли поесть. Первая седмица Великого поста, самая строгая в году. В этом она уступает только Страстной. На столе появились хлеб и вода, и больше ничего, потому что ничего больше в эти дни не полагается. Мы оба не притронулись, сне лично кусок в горло вообще не шел.
— Боишься? — спросил он.
— Нет, — очень быстро ответил я.
— Врёшь, — усмехнулся отец.
— Вру конечно, — тут же признался я.
Он усмехнулся еще раз, второй за ночь. Мы просидели так до утра, потом весь день. Дело шло к ночи, а известий все не было. Наконец матушка прислала сказать, что Марья наконец-то начала рожать.
Меня это очень удивило, а что тогда было целые сутки до этого? Я, честно говоря, в этом деле был полный профан.
В полдень пятнадцатого я опять стоял в переходе, и на этот раз меня не гнали, потому что делать это было уже некому. Двери в покои жены были плотно закрыты, притом так что не доносилось ни одного звука, а мимо меня никто не сновал.
Наконец дверь открылась, вышла мать и я успел посмотрев ей в лицо раньше, чем она начала говорить, понял что всё случилось и благоприятно.
— Сын, — сказала она. — Марья жива и мальчик жив. Хороший такой.
— Войти можно?
— Нельзя.
— Тяжело было?
Она не ответила. Постояла, поправила на себе платок и ушла обратно, и опять дверь очень плотно прикрыли. А я остался стоять один.
Мне в той жизни было тридцать семь лет. Я это считаю с тысяча девятьсот двадцатого года, и там у меня детей не было. Не вышло, просто не сложилось. Сначала свои коррективы внесла война, когда после окончания учебы немного пришел в себя на первом месте оказалась работа: раскопки, научные статьи, преподавание и прочее. Годы, в которые это надо делать, легли ровно на сорок первый и последующие, когда лично у меня всякие простые му-пуси с женщинами не получались и до всего остального даже и не доходило. А потом уже по привычки сначала работа и до личной жизни дело так и не дошло. Женщины конечно были, но ни разу не возникло ничего серьёзного.
И вот, значит, сын. Я стоял в переходе, и ничего умного в голове не было. Совершенно пустая голова.
Первыми ударили в Кремле. Один удар, потом второй и пошло-поехало. За кремлёвскими подхватили в Занеглименье, потом за рекой, потом на Кулишках, и вскоре звонила вся Москва, а потом это пошло и по Руси.
Я удивился и не сразу понял почему вдруг в такой час вся Москва ударила в колокола. Но потом все таки до меня дошло и вышел на крыльцо, где стоял и слушал.
Сейчас на Руси звонят не как в том времени которое я покинул. Тут нет ни расписания, ни согласованности, ни того, что назовут звонарским искусством через триста лет. Тут просто бьют в то, что есть, и бьют от души, и оттого получается такая вещь, для которой у здешних слова нет, а у меня есть.
Малиновый звон.
Слово это придёт в Россию через много лет, когда Петр побывает во Фландрии в городе Мехелен, который по-французски зовут Малин. Там к XVII веку разработали удачный сплав для литья колоколов и там начали лить лучшие колокола Европы. Город стал европейским центром колокольного литья и колокольной музыки, каковым и остался в дальнейшем. Пётр туда съездит, послушает, сочтет что русский звон вообще-то почти такой же и привезёт слово домой. И вот он это звук, стоит над рекой уже сейчас, и никто его так еще не называет.
Я слушал и мало-помалу стал слышать другое, незнакомое.
В кремлёвском звоне было два голоса, которых там раньше не было.
Я знаю этот звон, так как слушал его всю осень и большую часть зимы, каждый день, и уже знаю его, как знают шум за окном. На главной звонницы Кремля старый большой колокол, и при нём три или четыре поменьше, и все они на слуху. А теперь снизу подходил другой очень густой звук, и над ним второй, короткий и очень чистый.
Сперва я решил, что мне кажется. Потом послушал ещё и понял, что не кажется. И тут до меня дошло.
Москва встречает моего сына, можно сказать салютным звонами и сразу же двумя. И оба сегодня работают. Один тут, в Кремле, над рекой и по всей Москве колоколами. А второй за Симоновом, под яром, где каждый божий день бьют пробу по три выстрела на ствол и где к марту будет сорок принятых стволов.
И вот сейчас там ударили в другие колокола, которых раньше не было. И голоса у них оказались разными.
Я пошёл спать и не смог уснуть до рассвета.
Митрей сам приехал на Ваганьково шестнадцатого к полудню. Поздравил, как полагается, и встал. И по тому, как он это сделал, было видно, что приехал не только поздравлять.
— Твои? — спросил я.
— Мои, — с нескрываемой гордостью ответил Митрей.
— Когда лил?
— В январе.
— А медь?
— Нашлась, — довольно ответил он.
Я подождал, но он больше ничего не сказал, и мне расспрашивать не захотелось.
В декабре я спросил его при всём дворе, у него голова на плечах или пустой котёл из-под каши. Двор это слышал, и он это запомнил, и вот теперь он мне не ответил про медь, и был поэтому этому поводу в своём праве.
Зато дальше он говорил охотно и долго. Про то, что вешать их надо было к старому большому, а старый большой гудит низко и всякого чужого рядом с собой давит. Что первый малый у него не пошёл: голос вышел сиплый и со старым заспорил. Что он его перелил дважды, и на второй раз вышло то, что надо.
— Он теперь с большим не спорит, — сказал Митрей. — Он под него подлаживается и они дружат.
Как он это делал, я так и не понял. Он объяснял, и делал это честно, но словами про воск, про толщину и про то, что где убавить, и всё это было дело, котором я не ничего знаю и самое главное не понимаю.
У нас бы сказали: подобрал по тону. Здесь так не говорят. Здесь говорят, что голос не спорит.
— А владыке ты сказывал?
— Сказывал, — Митрей расплылся до ушей. — Он благословил.
— А мне почему не сказал?
Он хитро посмотрел на меня.
— А тебе, государь, было не до колоколов, да и владыка велел повременить.
Тут он был прав на все сто. И для меня в итоге получился приятный сюрприз.
— Сколько бы такой стал на сторону? — спросил я.
Он быстро назвал. За два взяли бы не меньше восемнадцати рублей с медью и работой, и это была цена честная.
Я сосчитал про себя. В восемнадцать рублей сейчас обходятся три с половиной ствола. Сосчитал и промолчал, потому что говорить такое человеку, который тебе только что сделал подарок, нельзя. Он точно подумал бы, что у государя немного с головой стало не того.
На Ваганькове я приехал к полудню семнадцатого и застал их за работой, и увидел, что они уже замечательно со всем справляются и без меня.
Восемьдесят приёмов, счёт шел вслух, и делал это Данилка Соловей. Двое сбились, как только увидели, что я стою у ворот. Но восемь не сбились и всё четко сделали до конца.
— Государь, — сказал Оська Гвоздь, когда кончили. — А как назвали-то?
— Ещё не назвали. На девятый день назовут.
— А чего тянуть?
— Ты же знаешь, так положено.
Оська покивал с видом человека, которому объяснили что-то важное.
И опять я увидел у ворот мальчонку, который приходит сюда почти каждый день и по несколько часов смотрит на наши занятия. Все таки надо его позвать и узнать кто такой и почему приходит.
Я отпустил их на весь следующий день и велел сходить в церковь. Вернувшись все отчитались, что сходили, и я потом узнал, а Тимошка Кожух после церкви ходил на Кулишки к матери. Он об этом доложил как о само собой разумеющемся, вероятно полагая что служба у кого-либо предполагает полный отчет о своих действиях.
Крещение наметили на двадцать четвёртого февраля.
Имя дают по святцам, то есть по тому, чья память приходится на этот день или на ближние. Двадцать четвёртого февраля память об обретении главы Иоанна Предтечи. Праздник немалый.
Марья ещё в Рождество сказала, что назовёт Иваном.
— Я тебе говорила, — сказала она, когда дело дошло до выбора имени.
— Говорила, — согласился я.
— А ты не поверил.
Я и действительно не поверил, так как почему-то думал, что решать будут отец с матерью, и решат по-своему, и что её слова тут никто и не спросит. А вышло, что спросили, и вышло, что святцы с ней согласились. Я к выбору имени ребенка относился с полным безразличием, так как знал что нарекут Иваном, а почему значения не имело.
Крестить конечно будет митрополит Иона.
Ему скоро семьдесят. В моей, тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, истории я лично считал что он родился в тысяча триста девяностом году и уже больше двадцати пяти лет стоит во главе русской церкви и стал её решением собора русских иерархов против воли Константинополя. С него началась история независимой русской православной церкви.
Неделю я безвылазно сидел в Кремле. мне почему-то казалось. что от этого сейчас что-то зависит. На третий день мать разрешила мне зайти к Марье и посмотреть на сына. Закутанный в пеленки, с красным еще отечным личиком, он спокойно спал после кормления.
Матушка дала мне немного подержать его, но стоило ему хныкнуть, как быстро забрала малыша и сказала чтобы я уходил. Марья была очень слабой, она только улыбнулась мне какой-то вымученной улыбкой и немного помахала мне рукой.
Неделю после родов мать сидела у Марьи неотлучно, мамки ходили по сеням гуськом, и всякий, кто входил, делал это на цыпочках. Мальчик был жив, ел и кричал, и от меня там не требовалось ничего.
Вечером двадцать первого я наконец-то понял, что всё хорошо и мне хватит сидеть дурнем сидеть в тереме.