К книге
Иван Великий 2Глава 8
38%
Глава 8
8

Боярин приехал наутро, к концу обедни и я сразу же понял, он приехал торговаться.

Григорий Ондреевич Мамон, сорока двух лет. Тяжёлый в плечах, борода рыжая с проседью, глаза светлые и очень внимательные. Он вошёл, поклонился и стал ждать, покуда я заговорю первым.

Имя его я знал, и знал не отсюда.

Через двадцать два года, когда Ахмат станет на Угре, двое ближних людей будут уговаривать Великого Князя не биться и уйти чуть ли не за Волгу. В летописи их назовут по именам и назовут рядом. Фамилия одного Ощера, другого Мамон.

Ощера в это утро стоял за дверью, потому что ему велено стоять при мне везде.

— Говори, Григорий Ондреевич.

— Я к тебе, государь, по вчерашнему.

Он стал говорить про холопа и говорил долго. Сказал, что холоп этот у него не последний, конный, при седле и при сабле. Не первый год под ним Пегой и что Пегой слушается его руки лучше, чем у кого другого на дворе. Что ходит он за девятнадцатью конями с двумя мужиками, встаёт раньше всех, работу делает вовремя, вина не пьёт и в блуде не замечен.

Всё это была правда и она сразу же поднимала цену.

— Отдавать не хочу, — сказал он.

— А ночью велел сказать, что не отдашь ни за какие деньги.

— Ни за какие и не отдам.

Он помолчал ровно столько, сколько было нужно.

— Мне бы, государь, не деньгами.

— А чем?

— У меня тяжба с Симоновым. О пожнях на Котле (пожня — покос, луг под сено). Третий год лежит и с места не идёт. Ты бы про неё спросил, кому ведать надлежит.

Вот ради чего он приехал. Мамон не холопа берёг. Он сообразил или может даже ближе к ночи увидел, что государю зачем-то понадобился его дворовый парень, и сообразил, что за это можно взять не деньгами.

— Деньгами, Григорий Ондреевич.

Причин так ответить у меня было две.

Первая простая. Стоит мне один раз спросить о чужом деле, и к марту ко мне пойдут все, у кого дело лежит, и пойдут не с пустыми руками. Такие дороги торятся с одного прохода.

Вторая была хуже, и вслух её сказать было нельзя. У Симонова на земле стоит моя оружейная изба и архимандрит Афанасий дал мне место под яром, дал людей на рубку, не спросив, зачем это мне.

Мамон не удивился и не обиделся, он явно этого ждал и сразу же начал торговаться.

— Двадцать рублёв, — сказал он.

За конного и здорового берут пять, а он назвал четыре цены. Запросы однако.

Я покачал головой и назвал свою цену.

— Восемь.

— Государь, — с укоризной произнес Мамон.

— Восемь, — повторил я медленно и с нажимом. — И купчая нынче же, у Ховрина.

Он думал долго, и было видно, что считает не одни деньги. Отказ Великому Князю из-за какого-то холопа может дорого обойтись.

— Быть по сему.

У двери он обернулся.

— А на что тебе мой Тимошка, государь?

— Надобен.

Он покивал и вышел.

Три рубля сверх цены я заплатил за одно слово «передумал». Это дёшево, согласиться на тяжбу было бы дороже.

Тучке я велел послать по остальным пяти дворам за грамотами и деньги везти при себе.

Челяднин приехал к полудню и грамоты на своих двоих привёз сам.

Он положил их на стол и сел, и сидел молча, покуда я разворачивал. Грамоты были в порядке, обе полные, обе с докладом.

— Тут пять рублёв за одного, — сказал я. — Стало быть, десять.

— С государя за своего человека денег не беру.

— Возьмёшь.

— Обидно, государь.

— Возьмёшь, Фёдор Михайлович. Мне даровые люди не надобны.

Он посмотрел на меня и понял не то, что мною было сказано, а то, что я упёрся.

— Пять за обоих, — сказал он. — И более не проси.

Торговались мы наоборот. Я набавлял, он сбавлял, сбавил вдвое и на том встал насмерть. В итоге пришлось уступить, потому что дальше упираться было уже неприлично.

Ощера прислал грамоты с человеком и про деньги не спросил вовсе. Деньги я велел отнести ему на двор вечером, и он их взял. При своих людях брать стыдно, а дома не вполне.

Кошкин взял десять рублей и не сказал ни слова. Тучко взял и переспросил, писать ли расписку. Руно взял пять за своего Лучку и тут же спросил, нельзя ли и ему при полку какое-нибудь дело.

Каждый из пятерых показал мне себя в одну минуту, и показал точнее, чем за всю осень.

Казна лежит в подклете, и там холодно даже зимой, потому что топить под серебром боятся.

Владимир Григорьевич сидел в шубе, и дьяк при нём сидел в шубе, и книги лежали раскрытые.

— Пятьдесят семь рублёв, — сказал я.

Он не сказал ни слова о том, что денег нет. Они были. Первые в счет выкупа за взятых на Оке уже привезли перед Рождеством из Кафы. Торг за них он сам.

Ховрин спросил другое.

— По какой статье писать, государь?

— Люди государева двора.

Ховрин заглянул в книгу.

— Так и запишу. Холопами.

— Как холопами? — удивился я.

— А как же ещё? — он в свою очередь удивился моему непониманию и тут же объяснил.

Сделал это Ховрин, как объясняют очевидное. Казна платит деньги и получает грамоту. Грамота писана на человека, и по этой грамоте он чей-то. Был Мамонов, станет государев. Отпускную даёт хозяин, и хозяин теперь я. Третьего тут не придумано и придумывать нечего.

— А написать им отпускные нынче же?

— Написать можно, — сказал Ховрин. — Только тогда это не покупка, государь. Это дача из казны на сторону. Такой статьи у меня нет, и приговора на неё нет, и подписать её мне некому.

Я замолчал.

С сентября я называл их про себя учителями. Десять человек, десяток, который выучит сотню, а сотня выучит тысячу. Я приехал сюда купить учителей и получил вот это.

Вот тебе и учителя, купчие на десять голов.

Дальше считали корм, и считал Ховрин вслух, и делал это очень хорошо.

Деньгами по полтине на человека в год. Хлеб и овёс с дворцовых сёл, оттуда же, откуда берут на конюшню. Сукна на кафтан раз в год. Он записывал и приговаривал, и не мне, а себе под руку.

Потом поднял голову.

— А кони?

— Кони боярские.

— Значит, при боярах и остались.

Вот этого я как раз упустил. Куплено десять конных, а получилось десять пеших. Конь входит в холопа только тогда, когда холопа отдают со двором и с делом, а мне отдали человека, и всё.

— Дай десять из государевых, — сказал я. — Простых. Мне под них не в поле ходить.

Коней он дал, быстро и легко, потому что кони в казне считаются отдельно от денег и по другой книге. А я осенью великокняжескую конюшню пополнил изрядно.

Серебро отвесили при мне. Пятьдесят семь рублей это тяжело, и я взял мешок в руки, чтобы знать вес.

Восемнадцатого января они стояли на дворе на Ваганькове, все десять.

Пришли пешими и порознь, каждый со своего двора и со своим узлом. В узле у человека всё, что у него есть: рубаха, портки, портянки, ложка, у кого нож, а у кого ничего.

Фома развернул лист и стал называть.

— Данилка Соловей.

— Тут.

— Степанко Лоза.

— Тут.

Так до конца, до Тимошки Кожуха. Он отозвался последним и тише всех.

Я говорил с земли, а не с крыльца. На крыльцо я в тот день не пошёл нарочно, потому что с крыльца говорят господа, а я собирался жить с ними на одном снегу до лета.

— Вы теперь государевы, — сказал я. — Корм, платье и деньги круглый год, и зимою, и летом. Со двора ходить по слову, а не когда вздумается. Ученье каждый день, и в праздник тоже, кроме тех дней, какие сам назову.

Они слушали.

— Кто выслужит, тому будет отпускная и верстанье.

Тут по ряду прошло движение. Небольшое, но прошло.

Отпускная — это грамота, которой хозяин отпускает холопа на волю. Верстанье — запись в службу с землёй или с кормом, то есть уже не воля, а место.

Слово я дал вслух и дал при всех. На бумаге его не было. Свидетелей у него было десять, и все десять свидетелей стояли передо мной в этом строю, и цена их свидетельству известна.

Ни один не спросил, сколько за него дано. Спрашивать про такое нельзя, и они это знают лучше меня.

Про Тимошкины восемь рублей при нём не сказали ни слова. И не скажут никогда, покуда я жив.

Потом я сказал им то, чего на пробе не сказал.

— Слушайте и запоминайте. Первой очереди огонь с пятидесяти сажен, по вехе, строго по слову. Второй с двадцати, раньше не сметь.

Они, разумеется, не поняли ничего. Ни очередей, ни вехи, ни того, почему двадцать хуже пятидесяти и страшнее.

— Данилка. Скажи это так, чтоб от забора слышали.

Данилка Соловей набрал воздуху и сказал. Слышно было от забора и, я думаю, от церкви.

Вечером я поехал домой. В сенях мать говорила с бабкой. Бабку звали Огафьей, была она мала ростом, суха и стара, и держалась она в тереме увереннее всех, кто там ходил.

Говорили они при мне и не про меня. Я стоял в трёх шагах и слышал половину, и половина эта была из слов, которых я не знаю: про воды, про то, как лежит, про какой-то пояс. Слова эти бабьи и не для мужчин, а я в этом доме мужчина, и объяснять мне никто ничего не собирался.

Я историк и знаю про пятнадцатый век больше всех живущих. Но не знаю, о чём говорят две женщины в трёх шагах от меня.

Марью я застал весёлой. Она сидела на лавке, потому что стоять ей было тяжело, и опять перебирала разложенное. Всё то же самое: рубашечки, свивальник, крестильная сорочка. Колыбель висела на очепе с Рождества и была уже не новостью, а частью горницы.

— Привёз чего?

— Не привёз.

— И не надо.

Она подвинулась, и я сел рядом.

— Мамки-то что?

— А мамки, — сказала она, — теперь и не мамки вовсе. Теперь бабка.

— Строгая?

— Меня теперь никто не спрашивает.

— Это как?

— А так. Всё делают, а меня не спрашивают. Свекровь скажет, бабка кивнёт, и понесли.

Она сказала это без обиды, скорее с досадой, как говорят про погоду. Ей скоро шестнадцать лет, и она в этом доме теперь не хозяйка своему делу, а место, где это дело происходит.

Мы посидели ещё немного, и она рассказала про кума, и опять про кума, и я слушал и запомнил половину.

Мать проводила меня до двери сама.

— Ты сюда более не ходи, — сказала она.

— Отчего?

— Оттого. Пошлю за тобой.

— А что бабка говорит?

— Что скажет, то и будет.

И всё. Больше из неё в тот вечер я не вытянул ничего, да и вытягивать было нечего: она сказала мне ровно то, что считала нужным, и считала она нужным немного.

Я вышел на крыльцо и стал считать дни.

Пятнадцатое февраля, осталось двадцать восемь дней.

Я знаю день и знаю имя. Больше я не знаю ничего, и все, кто знает, стоят за той дверью и со мной не разговаривают.

Начали девятнадцатого, и начали с пустого ствола.

Приёмов семь: взял, скусил, засыпал, забил, притоптал шомполом, подсыпал на полку, взвёл змейку. Зелья при этом нет. Зарядцев нет. В руках железо и деревяшка, и больше ничего.

Восемьдесят раз подряд.

Считал я сам, вслух, и считал так, чтобы слышали все десять. Сбился, тут же начинаешь сначала, и все вместе с тобой.

К третьему дню Оська Гвоздь бросил шомпол в снег.

— Мы что, бабы? — сказал он. — Одно и то же махать.

Двор притих, потому что сказано это было мне.

Я не ответил ему ничего. Я взял ствол и встал с ними в ряд, и мы сделали восемьдесят приёмов вместе, и я делал их медленнее Степанка и медленнее Тимошки, и это видели все.

Потом мы сделали ещё восемьдесят. Оська поднял шомпол сам, и поднял его до того, как я успел что-нибудь сказать.

Со стороны это и вправду выглядит дурью. Человек, которому страшно, не думает. Он делает то, что руки умеют без него. Если руки умеют семь приёмов, он их сделает и под лавой, и с чужим криком в ухо, и с мокрыми от пота ладонями. Если не умеют, он высыплет заряд мимо ствола, и высыплет он его именно тогда, когда это будет стоить дороже всего.

В этом веке так никого еще не учат. Тут учат делом: поехал, поглядел, попробовал, научился. Работа для здешнего человека — это когда что-то сделано, а не когда сто раз помахал руками впустую.

Старшим на неделю я поставил Данилку. Выбрал я его за голос, и он своё дело делал: покуда орал, его слушались. Но когда замолкал, то через минуту всё расползалось. Приказывать Данилка не умел вовсе, только орал, и первые три дня разницы между этими двумя вещами не видел.

Я не вмешивался и смотрел. К концу недели считать вслух пришлось только двоим. Восемь уже считали сами.

Двадцать пятого января мы вышли за сарай, к яме, и стреляли впервые.

Пищалей было две, привезённых с Симонова, и при них приехал Митрей, и приехал Прокша с зельем и с четырьмя фунтами свинца.

Стреляли по одному, при всех. Первым стрелял я, чтобы показать.

Мне надо было промахнуться, и я промахнулся честно, без всякого умысла: увело влево, и увело, кажется, на аршин.

Тимошка Кожух стрелял четвёртым.

Он всё сделал верно, и семь приёмов у него легли ровнее, чем у прочих. Потом был выстрел, как удар.

Он опустил ствол, отступил на шаг и убрал руки за спину.

Я видел, зачем он их убрал, у него они после стрельбы просто ходуном заходили. Никто больше не видел, потому что все смотрели на щит. Он простоял так, сколько ему было нужно, а нужно ему было недолго, и потом взял ствол обратно и пошёл на своё место.

Я не сказал ему ничего ни тогда, ни после.

Захарка Ушак после своего выстрела до вечера не слышал левым ухом и ходил, поворачиваясь к говорящему боком.

Из десяти в щит на пятидесяти шагах попали трое. Осечек было четыре на двадцать выстрелов, и это, если считать по-честному, немного лучше, чем в декабре под яром.

Свинец я велел выбирать из вала и перелить. Выбирали до темноты, руками, в снегу, и выбрали чуть больше половины.

Вот это они поняли сразу и без объяснений. Свинец денег стоит, и каждый из них знает, сколько.

Юрий приезжал трижды.

В первый раз, двадцатого, он застал канат и перетяг. Всё, во что можно было выиграть, он выиграл, кроме перетяга: там он попал в слабую восьмёрку и потребовал переиграть, и переиграл, и выиграл со второго раза.

Ему шестнадцать лет. Он второй год водит крыло, у него свой стяг, и на Оке он вышел из перелеска в назначенную минуту и не раньше. Взрослый человек и, если говорить прямо, герой.

И при этом он не может пройти мимо каната, на котором висят другие.

Уехал он в тот день очень довольный.

Второй раз он приехал первого февраля, к стрельбе.

Бил он лучше всех на дворе. Четыре из пяти в щит, и четвёртый выстрел лёг в ладонь от середины. Двор гудел, а Данилка Соловей сказал вслух то, что думали все, и сказал не льстя, а с удивлением.

Юрий отдал ствол и сказал своё.

— Я из лука пять из пяти положу. И вдвое скорее.

Спорить с ним никто не стал, потому что это была правда.

Я отдал ему Климка Ворону и ещё троих, тех, кто на пробе дождался слова и попал. Велел учить их брать поправку и выбирать, в кого бить.

Взял он их охотно и учил хорошо. Он умеет ровно то, чего не умею я, и умеет с шести лет.

Третий раз он приехал восьмого и попал на восемьдесят приёмов без пороха.

Постоял четверть часа.

— Скучно у тебя, брат.

— Скучно.

— Ты их не воевать учишь.

— Не воевать. Покамест не воевать.

Он подождал ещё немного, не дождался ничего интересного и уехал.

Мнения своего он не переменил, и переменить его я в этот месяц не мог переменить ничем. Тот случай, где он увидит сам, будет, но не на дворе и не зимой.

В начале февраля я ушёл за конюшню и вернулся не с той стороны, с какой ушёл.

Микифорко Кулага сидел на бревне.

Прочие работали. Он не спал, не отлынивал в открытую и не прятался. Он просто сидел, потому что меня не было, а без меня можно.

Кулагу я взял на пробе одним из первых. Счёт он дал сразу и без запинки, по канату дошёл до балки, роспись повторил на две трети. При мне он делает лучше всех и считает быстрее всех, и делает это искренне, без хитрости.

Ему нужен тот, кто смотрит. Мне нужен тот, кто делает, когда никто не смотрит.

Я не сказал ему ничего.

Я велел Фоме поставить против его имени четвёртую цифру. Три первых там были у всех: счёт, грамота, канат. Четвёртой не было ни у кого, и что она значит, не знает никто, кроме меня.

Пять рублей и целый день пробы. Я отбирал сам и сам ошибся, и ошибка вышла на десятого человека из десяти взятых.

Отсылать его я не стал. Через полгода будет видно, выправился он или нет, а сейчас у меня нет ни одного лишнего человека.

С шестого февраля пошла сырная неделя, последняя перед Великим постом.

Город гулял. Гулял он всерьёз: мясо кончилось в воскресенье, а молочное и яйца ещё можно, и всю неделю по посадам пекли, катались с гор и ходили друг к другу. А на Ваганькове ученье шло каждый день.

В среду я отпустил всех до вечера, и все десять к вечеру вернулись, и вернулись сами, и один даже раньше срока. Уйти им, впрочем, было некуда: у семерых на Москве нет никого.

У Тимошки есть. Мать и сестра на Кулишках, на чужом дворе. Он ходил к ним и вернулся вовремя, и что он им сказал про своё новое положение, я не знаю.

Данилка всю неделю вбивал в них приговорку.

Он делал это с голоса, по десять раз кряду, потом врозь, потом с середины. К субботе её знали все десять слово в слово, а Оська Гвоздь стал бормотать её во сне, и над ним смеялись.

Читает у меня из десяти один Захарка Ушак. Тимошка Кожух разбирает по складам и медленно, прочие не умеют вовсе. Устав в таком полку живёт голосом, и другого способа тут нет. Я это знал заранее и потому взял Данилку. Но того, что человек станет повторять устав во сне на третьей неделе, я не знал.

Кафтаны привезли двенадцатого.

Сукно взяли одним поставом (постав — цельный кусок сукна, как его продают). На кафтан идёт четыре аршина, десять кафтанов должно быть ровно сорок, и оно так и вышло.

Оттого они и получились одного цвета.

Я этого не заказывал. Я вообще про цвет не думал ни разу, просто упустил, а думал про то, во что мне встанут сорок аршин. Одинаковыми они вышли случайно из-за бухгалтерии, а не по моему замыслу.

Двенадцатого февраля, в прощёное воскресенье, они стояли на дворе все десять, в одинаковых кафтанах, и я увидел их разом.

Десять человек. Двадцать восемь дней назад их не было вовсе.

В ночь на тринадцатое, в первый день Великого поста, за мной пришли из терема.

Стучал Данила, постельничий, и стучал он не так, как стучат по делу.

— Государь. Матушка прислала.

Я сел на лавке и в голове сразу стукнуло: тринадцатое. До пятнадцатого двое суток.

— Началось?

— Началось, государь.

Предыдущая главаГлава 8 из 21Следующая глава