Их было сто двенадцать, их всех переписали и подали мне список. Для своих ратных нужд я у Ховрина взял хорошую бумагу.
Считать сам не стал, и это правильно. Государю считают, а он спрашивает. Кто считает сам, тот сам и отвечает, а спросить потом не с кого.
Коней я всё-таки пересчитал, потому что на них привык всегда сам смотреть. Под седлом их было сто пять, и ещё девять стояли в поводу без седла. Семеро людей были без коня вовсе.
Ваганьково сейчас это ближнее дворцовое великокняжеское село. До Кремля рукой подать, неспешно полчаса ходу. Его отдали мне под это дело в декабре, вместе с двумя избами, сараем и конюшней на сорок голов. Стоял он за церковью, на отшибе, и это меня устраивало. Двор был велик и пуст. То, что я собирался тут делать, лучше делать без городских глаз.
Утро было ясное и морозное, и снег на дворе к их приходу истоптали в наледь. Впрочем, она мне даже пригодилась.
Я вышел на крыльцо и посмотрел на них. Они стояли не строем и не толпой, а кучками по пять и по восемь, и в каждой кучке были люди с одного двора. Молодые, как и просил, лет от восемнадцати до двадцати трёх. И они все были хороши.
Вот это меня и убило. Я стоял и смотрел на сто двенадцать одинаково годных парней, и понимал, что отличить одного от другого не могу совершенно.
А потом я услышал собственный голос, сказавший это два дня назад.
Собирал я у себя впятерых: Челяднина, Ощеру, Кошкина, Тучка и Руна.
Пёстрого и Басёнка не звал. Они воеводы, а мне нужны были не воеводы, а хозяева московских дворов, у которых есть люди и которых можно попросить.
Зачем мне вообще десяток и почему я не кликнул клич по торгу? Это надо самому себе объяснить, иначе в дальнейшее сам запутаешься.
Моё дело упирается не в стволы и не в людей. Стволов достаточно будет не скоро и я это знаю. Людей на Москве сколько угодно, было бы чем платить.
Упирается всё в то, что сейчас только я один на всём белом свете знаю, каким должен быть этот солдат. Не потому, что умён, а потому, что видел готовое и знаю, чем оно кончается. Передать это я могу только руками, и только тем, кто стоит рядом со мной каждый день.
Сотню я одними своими руками не выучу. Меня на сотню не хватит.
А вот десяток выучу. А он уже обучит сотню, а сотня тысячу, и вот тогда это станет не моим уменьем, а тем что будет работать и без меня.
На клич же приходят те, кому некуда деться. Возможно что это будущие рядовые, и они мне тоже нужны, только позже. Учителей так не наберёшь. Учителей берут там, где люди уже есть.
Я сказал им, чего хочу.
Молодых, самое большое лет на пять старше меня. За кого в сече поручитесь и кого отдать готовы. Справных, не убогих, не калечных, не кривых и не косых. Памятливых и понятливых.
— А породы я не спрашиваю, — сказал я. — Был бы воин добрый и верный.
Ощера кивнул первым и кивнул охотно.
— Отроков собираешь, — сказал он.
— Собираю.
— Дело доброе. Молодому князю свой двор надобен.
Про двор он сказал так тепло, что я чуть не прослезился.
И тут все согласились, и согласились быстро, и я понял, что они меня не поняли ни на копейку.
Семнадцатилетний собирает при себе молодых. Это они видели у отцов и у дедов, это называется двор, и заводится он именно так. Спорить тут не с чем, и никто не спорил.
Я получил согласие на то, чего они не расслышали, и промолчал.
Про список я сказал отдельно, потому что об этом думал заранее.
— Возьму десятерых. Прочих велю записать в список. Как дойдёт до них черёд, позову по этой самой записи и чужих поверх не возьму.
Челяднин посмотрел на меня искоса.
— Стало быть, никого не отошлёшь?
— Никого.
Он это одобрил и остальные тоже. Милостивым меня при этом никто не счёл. Поручиться за человека и получить его назад отвергнутым стыдно, а стыд им не нужен ни за какое дело.
А во что мне обойдется моё слово, я считать буду потом. Каждое слово, которое я уже сказал, что-нибудь да сделало, и не всегда то, что мне хотелось.
Молодых. Тут я выиграл, и выиграл случайно. Двадцатилетнего можно переучить, тридцатилетнего нельзя, и это верно во всяком веке. И у половины, а то и больше, двадцатилетних еще нет ни жены, ни пашни, а значит, его можно держать при себе без проблем круглый год.
За кого в сече поручитесь. А вот тут я попросил не то. Я попросил храбрых в их понимании, а они считают, что это тот, кто первым лезет вперёд. Мне же нужны те, кто стоит и не двигается, пока не велено. Это прямо обратное, и слова для этого в русском языке нет вовсе.
Памятливых и понятливых. Тут я честно получил что хотел. Только у меня было третье требование, самое главное, и его я не сказал, потому что и его назвать нечем. Мне нужен тот, кто, поняв, продолжает делать. Понял, и делает ещё девяносто раз, не спрашивая, зачем ещё.
Кого отдать готовы. Вот это слово и решило всё, и я не заметил, как его сказал.
Из ста двенадцати девяносто с лишним оказались холопы.
Сначала в глаза бросились семеро пеших. Потом я посмотрел список и мне всё стало понятно.
Почему мне отдали холопов? Да потому, что кроме них самих ничего не теряешь. Свой сын боярский служит, за ним земля или корм, родня, и она если что спросит. Боевой холоп вещь, вещь дворовая, и если государь берёт всерьёз, то за неё ещё и заплатят.
А я просил отдать. Мне и отдали то, что отдать не жалко.
Сначала я разозлился, а потом подумал и перестал.
У холопа, выкупленного казной, за спиной нет никого. Ни боярина, ни родни, ни ряда с кем-нибудь, ни двора, куда надо ехать в апреле, потому что пашня. Он при мне круглый год, и обязан он одному человеку.
Мне и нужен человек, которому некуда деться. Вслух этого не скажу никогда и никому. И есть тут ещё одно, чего в этом веке не видит никто, а я отлично вижу и знаю, как это важно.
Место человека в службе часто изначально определяется тем, где и как служили его отец и дед. Разряды пишутся по спискам, споры идут по спискам, и человека без списка наверх не пускают.
А в полку, которого ещё нет, списков тоже нет.
Мест по отечеству в нём не расписано ни одного, потому что расписывать не с чем и не по кому. Это единственная дыра во всём здании, и открыта она ровно на одно поколение. Потом её затянет, и затянет накрепко.
Я беру людей без породы. Через двадцать лет у меня будет как минимум несколько десятков человек, чья порода начинается с меня.
Я не учителей набираю и не будущих инструкторов военного дела. Я завожу себе людей, которые станут мне опорой в моих делах.
Пробы я придумал не от большого ума, а от беспомощности. Я смотрел на сотню одинаково хороших парней и не знал, кого брать.
День в январе короткий. Всё, что я задумал, надо было уложить в него целиком, потому что лишнего времени у меня нет.
Начал я со счёта.
У ворот к тому времени стоял мальчишка лет девяти, с санками, и смотрел. Я велел его не гнать. Он простоял до вечера, ни разу не подошёл, а потом ушёл вместе со всеми.
Я прошёлся по рядам и спрашивал коротко и быстро: семь да восемь, двенадцать без пяти, трижды девять. Отвечать велел сразу, не думая.
Половина ответила правильно, четверть ответила неверно, ещё четверть молчала и краснела, и по лицам было видно, что считать они умеют, только медленно и по пальцам. А семь человек явно счету были не обучены.
Смеялись при этом много, потому что дело выглядело потешным. Я не мешал: пусть считают, что государь придумал забаву.
А между тем в стрельбе всё есть счёт, от первого движения до последнего. Человека, который не держит числа в голове, правильно стрелковому делу обучить сложно. вернее почти невозможно.
Потом я проверил грамоту. Тут даже не хитрить не пришлось. Подьячий Фома развернул лист, и я велел каждому прочесть первую строку вслух.
Более-менее читали шестеро. По складам разбирали ещё десятка полтора. Прочие не умели вовсе и говорили об этом спокойно, потому что стыда тут нет никакого и не было.
Мне это нужно было не для отсева. Через год мне писать списки, вести расход, читать роспись сторóж и мерить зелье (зелье — порох). Разумеется, шестерых на сто двенадцать мало, и это я тоже хотел знать заранее.
Потом я сказал им роспись.
— Слушайте один раз, — сказал я. — Спрошу ввечеру.
И прочёл двадцать названий подряд: Мячково, Боровской перевоз, Колтовской перелаз, Сенькин брод, Прудище, Северка, Осётр, Кремичня, и так далее до двадцати. Прочёл ровно и не быстро, один раз, и больше не повторял.
Роспись была была настоящая, сторожевая. Она мне и самому будет нужна.
А приговорку про порох я им не сказал ни слова. Половина этих людей нынче же вечером пойдёт по домам, а всё, что человек услышал, он рано или поздно кому-нибудь перескажет. Язык за зубами держать буду учить позднее.
Канат я велел кинуть через балку в сарае и вязать узлов не велел. Это будет упражнение на подъем на руках.
Лезли все, причём охотно: дело понятное, и в нём можно себя показать.
И вот тут пошла разница, которой я в лицах не видел.
Мужик, выросший на пашне, силён спиной и ногами. Он подымет и потащит столько, сколько я не подниму никогда. А руки у него могут быть никакие, потому что висеть на руках ему в жизни не приходилось ни разу.
Мне же нужны руки. Ствол весит семь фунтов с лишком, и держать его надо на весу и не трясти, а бердыш тяжелее ствола.
Степанко, которого звали Лозой, ушёл по канату до балки в четыре приёма и слез не спеша. Кряжистый парень с Ощерина двора не поднялся и на треть, хотя был вдвое шире Лозы в плечах.
Записывать я велел против каждого имени и отсеивать не стал.
Отсев по канату убрал бы у меня всех коренастых, а коренастый в строю лучше долговязого. Он стоит крепче и падает реже, хотя места в шеренге занимает зачастую больше.
Потом мы этот же канат положили на снег. Вот эта проба и была главная за весь день, и ради неё я всё затевал.
Я поставил восьмерых против восьмерых и велел тянуть.
Тянули они как хотели. Одна восьмёрка тянула изо всех сил, но тянула вразнобой, и канат у них ходил рывками. Другая была на вид слабее, но взяла их за за пару минут.
Я поставил новые восьмёрки, и вышло то же самое. Похоже, они и сами удивились.
Тогда я собрал всех и объяснил.
— Смотрите, — сказал я. — Их восемь и вас восемь. Они не сильнее. Они тянут разом.
Помолчал.
— Когда вы тянете порознь, вас не восемь. Вас один да один да один, восемь раз. А их восемь сразу. Оттого они и берут.
И велел тянуть заново, только теперь по счёту.
Счёт задавал я сам, голосом, и велел рвать канат на слове.
Разница вышла такая, что смеяться перестали.
Восьмёрка, которую до того взяли за пару минут, сдёрнула противника с места на четвёртом счёте. И противник был тот же самый, и люди в нём были те же.
И вот тут я стал смотреть не на канат, а на лица.
Большая часть просто пошла дальше. Хорошие люди, годные, из них выйдут отличные рядовые.
Человек шесть или семь переменились. Один сплюнул и засмеялся, но засмеялся не тому, чему смеялись прочие.
А трое подошли и спросили.
Спросили они разное. Один спросил, отчего так выходит, если люди те же. Другой спросил, а как быть, если кричать нельзя. Третий, невысокий и рябой, спросил, всякое ли дело так пойдёт или только канат.
Вот эти трое мне и были нужны.
Тот, кто спросил и, получив ответ, замолчал и пошёл делать, — годится. Тот, кто не унимается после ответа, — не годится, потому что он спорщик, а не работник. А кто не спросил вовсе, тот хорош, но учить других не станет.
Рябого звали Лучка Малец.
Сабли я велел обмотать тряпьём в три слоя и поставил их по двое.
Тут я узнал то, чего сам не знал.
Дрались они хорошо и много лучше, чем я думал, и по-разному: кто по-степному, с наскоку, кто пеше и коротко, из-за щита.
Это мне пригодится, и пригодится целиком. У меня в полку человек с ружьём будет кончать бой саблей и бердышом, когда стрелять станет некогда. Стоять и рубиться плечом к плечу — это вторая половина всякого боя, и без неё первая ничего не стоит.
Так что ловкий сабельник мне не помеха, он мне ценность. Но смотрел я не на это.
Я поставил у крыльца человека с рожком и велел ему трубить когда попало, без всякого порядка. По рожку драка должна была вставать.
Первый раз встали шестеро из двадцати. Прочие не услышали вовсе, а двое услышали и не остановились, потому что в этот миг брали верх.
Я велел трубить ещё, и ещё, и до вечера рожок трубил раз двадцать.
К третьему разу вставали уже половина. К десятому вставали почти все.
А те двое, что не встали ни разу, оба дрались лучше всех на дворе. Их я в десяток не взял.
К полудню вывели коней.
Проба была простая. Идёшь рысью, сходишь на землю на ходу, пробегаешь три шага и садишься обратно, тоже на ходу. Коня не останавливать.
Вот тут наледь и пригодилась. На утоптанном человек скользит и это видно сразу, а по снегу все хороши.
Скакать я не велел никому и никому не позволил. Земля мёрзлая, люди не учены падать, и с намёта я получил бы кого-нибудь с чем нибудь сломанным в первый же день.
Половина сошла нормально, а села плохо. Четверть села хорошо, а сошла с задержкой, ища ногой землю. Человек десять сделали и то и другое чисто.
Так вся моя тысяча будет работать всегда: подъехали, слезли, встали в строй. Слезают при этом не по одному, а сотней разом, а сотня разом на месте не стоит.
Смотрел я не на удаль. Смотрел, встал ли человек на ноги готовым или ему нужно полминуты, чтобы собраться.
Тут вышла заминка с пешими. Своих коней у них не было, и я велел дать им моих.
Один из семерых, тот, что стоял у забора весь день и молчал, сошёл и сел так, будто делал это всю жизнь.
А может, и на самом делал, скоро узнаю.
Последнее было перед сумерками.
Самострелов я не брал, хоть и думал. Самострел ближе к ружью и по прицелу, и по тому, что при выстреле надо стоять смирно. Только держат их в наряде и по городам, и на сто двенадцать человек их взять негде. Гонять сотню через пять штук конечно можно, но на это уйдёт весь день, а его лишнего у меня нет.
Луки были свои у половины, и этого хватило. К счастью, стрелы тоже.
Я поставил щит в сорока шагах и велел десятерым разом взять на прицел.
И держать, покуда не скажу.
Держали долго, потому что я тянул нарочно.
Двое спустили раньше слова. Один из них попал в середину щита, и попал красиво, и двор ему одобрительно загудел.
Я велел записать его в список и в десяток не взял.
Стрелять он умеет, а вот ждать нет.
А у меня в полку будет одно правило, на котором всё стоит: не стрелять, покуда не велено, хоть бы они шли прямо на тебя. Кто спустил раньше слова, тот в первом же деле развалит залп, и вместе с залпом развалится всё.
Из тех, кто дождался, в щит попали четверо.
Вот эти четверо мне были нужнее всех прочих. Меткий человек, умеющий держать палец, — это тот, кто потом будет бить по знамени и по начальным людям, а не в толпу.
Одного из четверых звали Климко Ворона.
Вечером я спросил роспись.
Полностью, все двадцать имён и в том же порядке, повторили четверо. Ещё человек десять дали больше половины. Прочие путались с третьего имени.
Пеший в чужом кафтане не по росту быстро сказал все двадцать без запинки. Потом замолчал и отошёл к забору, где стоял всё это время.
Затем было последнее испытание.
Я вызывал человека, ставил его посреди двора и велел повторить одно слово так, чтобы услышали у забора.
Двор смеялся. Смеялся весь, и я вместе со всеми.
Один парень с Тучкова двора вместо слова заорал, что у него дома корова телится и надо бы отпустить. Услышали его от забора и за забором. В десяток я его не взял, а отпустил, и он ушёл довольный.
Половина не могла выговорить ничего. Двое или трое рявкнули так, что кони шарахнулись, и один из этих был Данилка по прозвищу Соловей.
Голос у него оказался не крикливый, а полный, из груди, и слышно его было от забора и за забором.
В полку, где никто не читает, устав живёт голосом. Кто-то должен вбить его в двести голов с одного повторения, и делать это придётся не мне.
Юрий отбирал рядом со мной и отбирал по-своему.
Он смотрел на стать, на посадку, на руку, на то, как человек стоит. Другого способа он не знает, и способ этот не пустой: он выбрал шестерых, и четверо из шести были и в моём счёте.
Спорить при людях я с ним не стал.
Брат подошёл ко мне уже в сумерках, когда весь разошелся по избам.
— Ты мне объясни, — сказал он. — Год ты их будешь учить. Год. А лучник это же самое умеет с двенадцати лет и стоит вдесятеро дешевле.
— Лучник стреляет, покуда у него спина держит. Тридцать стрел, и он сел.
— Тридцать стрел это много.
— Мало. И панцирь он не берёт.
— Твои сегодня из луков били, — сказал Юрий. — И били хорошо. Ты сам смотрел.
Тут он был прав, и возразить я не успел.
— Ладно, — сказал он. — Это я слыхал. А вот другое ты мне скажи.
— Ну.
— Ты холопов поставишь в учителя. А учить они будут вольных.
Я на это не ответил ничего, потому что он был прав целиком.
Я взял десятерых.
Данилка Соловей. Степанко Лоза. Оська Гвоздь. Богдашко Синец. Лучка Малец, тот самый рябой. Ондрюшка Скоба. Захарка Ушак, один из шести, кто читал с листа. Микифорко Кулага. Климко Ворона.
Десятым я взял пешего.
Он стоял у забора весь день, без коня среди большинства конных, и за весь день не сказал ни слова сверх спрошенного. Счёт дал сразу и верно. Роспись повторил целиком. На коне он сошёл и сел лучше всех, кто был на дворе, и это на чужом коне и с первого раза.
И ещё одно. Все семеро пеших за этот день хоть раз да оправдались: кто сказал, что коня не дали, кто сказал, что конь захромал. Этот не сказал ничего.
— Ты чей? — спросил я.
Он назвал боярина.
— Звать?
— Тимошка Кожух.
Отчества он не назвал, и не назвал потому, что холопу отчества не полагается. В бумаге пишут имя и прозвище, а чей ты сын, не пишут вовсе.
Все десять у меня холопы. Все до одного.
Записали их в тот же вечер, и подьячий Фома писал так, как пишут холопов: Данилка, Степанко, Оська, Богдашко, Лучка, Ондрюшка, Захарка, Микифорко, Климко, Тимошка.
Против каждого имени я велел приписать три цифры: счёт, грамоту и канат.
Фома писал и не спрашивал, зачем это надо. Я на его месте спросил бы.
Это первая ведомость моего полка, и через год по ней будет видно, кто из них куда вырос.
Придёт день, и в разрядной росписи против одного из этих имён встанет полное имя, с отчеством и с прозвищем на «ов». Я знаю, чего это стоит и сколько еще до этого лет. Они не знают ничего.
Домой я ехал шагом.
Деньги посчитались сами и посчитались быстро. Взять этих людей я не могу, их надо купить: они не свои и распоряжаться собой не вправе. Меньше пяти рублей за конного и здорового не возьмут, а как узнают, кто покупает, поднимут. Стало быть, шестьдесят рублей, а то и все восемьдесят.
Говорить об этом надо Ховрину, который перед походом мне подвод меньше требуемого. Разговор у нас будет очень хороший.
Второе деньгами не меряется.
Они привели мне своих людей и своих младших. Я их сыновей не взял. Я куплю их дворовое имущество, и завтра это будет известно всей Москве.
Ощера вслух не скажет ничего. Челяднин тоже. Они будут кивать и одобрять, и вспомнят они это не завтра, а тогда, когда мне от них что-нибудь понадобится. Так тут и делается, я это видел уже дважды.
А третье я думал всю дорогу и не додумал.
Десяток берётся, чтобы учить сотни. В сотнях кто-то придёт со своих дворов, вольные, при конях, и в ней уже будут дети боярские, у которых деды сидели на земле.
И над ними я поставлю вчерашних холопов.
Слушаться их не станут. Не из злобы и даже не из спеси. В этом веке человек слушается того, кто выше его родом, и другого основания для послушания тут не придумано. Приказ без породы за спиной — это не приказ, а просьба, и её обсуждают.
Юрий это увидел за полдня, а я не увидел вовсе, покуда он не сказал.
Значит, основание надо ставить новое, и ставить его мне. Годится тут одно из двух: либо человек стоит выше, потому что за ним государь, либо потому, что он умеет то, чего не умеешь ты.
Первое даётся сразу и держится плохо. За государем стоят все, и это никого ещё не сделало старшим.
Второе даётся медленно и держится намертво. Только для него нужно, чтоб мои десять и вправду умели то, чего в этой земле не умеет никто. А они пока умеют лазать только хорошо по канату.
Я знаю, чем это кончится, и знаю приблизительно когда. Первая потеря в десятке будет именно на этом. И будет это не через год, а через месяц.
На пробах я стоял не сбоку.
По канату полез сам, четвёртым или пятым, покуда никто не устал и все смотрели. Дошёл до балки и слез, и слез не спеша.
Вот только шло у меня туго. Тело это семнадцатилетнее, лёгкое и быстрое, и в седле оно делает всё, что я захочу. А рук у него нет никаких, потому что княжич на руках нигде не висел ни разу в жизни.
Многие в тот день прошли канат легче меня, и это было видно всем.
На перетяге я встал восьмым в свою восьмёрку и тянул в общем счёте. Тянул хуже соседей, и соседи это чувствовали через канат. Через канат такое чувствуется сразу, тут не спрячешься.
В саблю я не вставал и на коня при них не садился. В седле я лучше их всех, а показывать это нынче было незачем.
Уже в темноте, когда взятых развели по избам, ко мне подошёл Лучка Малец.
— Государь.
— Ну.
— Ты по канату хуже нас лез.
Он сказал это спокойно, как говорят о погоде, и стоял и ждал, что будет.
— Хуже, — сказал я.
— А полез.
Он подумал ещё немного и добавил уже совсем другим голосом:
— Мы думали, ты нас смотреть будешь.
И ушёл, не дожидаясь ответа. Хамства в этом не было никакого. Просто он всё сказал и решил, что довольно.
Я собирался спать, когда приехал человек с боярского двора.
Приехал он не от Челяднина и не от Ощеры, а от того боярина, чьего Тимошку я взял десятым. Стоял в дверях, мял шапку и говорил тихо и складно, и говорил долго.
Смысл был короткий: боярин передумал.
Холоп-де у него в дому не последний, конный, при седле, и отдавать его боярин не хочет ни за какие деньги.
Я спросил, знает ли об этом сам Тимошка.
Человек сказал, что не знает.
— Езжай, — сказал я. — Скажешь боярину, что я его завтра жду.
Он поклонился и вышел, и я слышал, как он долго возится во дворе с лошадью.
Тут я сел и стал думать, во что мне это встанет.