Тридцатого декабря я стоял на стене и считал чужих коней.
Рязанцы шли рекой, снизу, от коломенской стороны. Лёд был накатан, и они шли ходко, и было их много.
Я насчитал сорок одни сани и сбился, потому что задние ещё выходили из-за поворота. Верховых было под сотню. Заводных коней вели отдельно, в поводу, и вели их не по одному, а связками.
Рядом стоял Тучко и тоже смотрел.
— Сколько до Переяславля? — спросил я.
— Сто восемьдесят вёрст, государь. Санным путём шесть дней с ночёвками.
— Шесть дней сотню коней кормить.
— Кормить, — согласился он.
Вот это я и считал.
Рязанский великий князь Василий Иванович родился в сорок восьмом году. Ему десятый год. Родители его умерли почти одновременно чуть больше года назад, и с тех пор мальчик живёт в Москве, при нашем дворе, вместе с сестрой. Опекун ему мой отец.
Землёй правят двое. В городах сидят наши наместники, поставленные из Москвы. Всё остальное держат рязанские бояре, старые, при своих вотчинах, и держат так, как держали при живом князе.
Получается земля с двумя головами, и обе головы считают себя временными.
Поезд повернул к берегу и стал подниматься на посад.
— Кто едет-то? — спросил я.
— Кобяков, Григорий Никитич. Старший у них.
Имя я знал. Кобяковы в Рязани из тех родов, что вышли из Орды при Олеге и с тех пор служат рязанским князьям, и служат хорошо. Земли у них по Проне и ниже.
— А кто с ним?
— Сын, племянник, поп. Людей своих человек тридцать. И дары.
— Дары большие?
Тучко посмотрел на меня и ответил осторожно.
— Дары, государь, ещё не считаны.
Я и без счёта видел, что дары большие. Сотня коней и сорок саней на шесть дней зимней дороги стоят как две сторожи за целое лето. Стоят они, само собой, не Кобякову. Стоят они той земле, с которой Кобяков кормится.
Земля, которая не может выставить на своё плечо восемь сторож, выставила вот это. Я это отметил и пошёл вниз.
Первого января у отца именины.
День этот в святцах называется по-другому: Обрезание Господне, а вместе с ним память Василия Великого. Но в доме, где хозяина зовут Василием, всё прочее отступает. Съезжаются гости, дарят подарок и садятся за стол.
Пост кончился неделю назад, на Рождество, и всё святки мясо на столах ежедневно, а до Великого поста пять раз в неделю. Поэтому стол был мясной.
У меня в этот день своё, и о нём никто не знает.
Тридцать семь лет первое января было для меня Новым Годом. Ёлка, куранты, отрывной календарь на стене. Тут это число ничем от прочих не отличается, и год начинается не с него.
Год тут начинают с первого марта, по старому счёту. В грамотах и в летописи стоит от сотворения мира. Помнить надо одно: для всех вокруг меня зима полностью стоит в его конце и не разрывается на части переходом с одного года на следующий.
Я сидел за отцовским столом и думал о том, с чем мне не с кем было поделиться. Начинался тысяча четыреста пятьдесят восьмой год. Мне так удобнее и привычнее.
Кобяков сидел ниже Ховрина и выше Челяднина, и место это было выбрано кем-то умным.
Ему лет пятьдесят пять. Крупный, седой, лицо тяжёлое и спокойное. Он ел мало, пил ещё меньше и слушал всех, кто говорил. Мне поклонился ровно так, как следует кланяться соправителю: не ниже и не выше.
Дары он подал утром, и подал их правильно. Отцу поднёс сорок соболей и коня. Мне саблю в оправе, хорошую, старой работы. Марье камки на летник (камка — узорчатый шёлк). Митрлполиту Ионе образ в серебре. Ничего лишнего и ничего скупого.
За столом с ним говорили трое.
Ховрин говорил о торге и о том, почём нынче в Переяславле хлеб, и слушал ответы так, как слушает человек, который проверяет свои сведения чужими.
Патрикеев говорил о здоровье князя-сироты, и говорил долго, и было в этом что-то от вежливости человека, который придерживает дверь.
Челяднин говорил о кормах по станам и о том, где рязанский поезд ночевал.
А Басёнок не сказал ему за весь вечер ни слова и ни разу в его сторону не посмотрел. Он в августе назвал рязанское плечо бере́га щелью и держит на них зло, и оно у него служебное, а не родовое. Значит, на сиденье он будет со мной, и просить его об этом не придётся.
Ушёл я от стола рано и пошёл к жене. Она сидела и ждала. последние недели Марья только это и делает: стоять ей было тяжело, а лежать надоело до слёз. Марье Борисовне шестнадцать лет, и она на восьмом месяце.
Я знал всё наперёд: что будет сын, который родится в феврале. Знал, как его назовут, потому что это записано в летописи и это я учил еще в школе.
Но я знал и другое, чего ей знать не надо было никогда, но возможно что теперь всё теперь сложится иначе.
Она встретила меня новостью.
— Гляди, — сказала она. — Повесили.
Колыбель висела на очепе у стены (очеп — гибкая жердь под потолком, к ней подвешивают зыбку). Её принесли днём, при ней и повесили, и Марья, судя по всему, распоряжалась этим лично и с большим удовольствием.
— Рано ведь, — сказал я.
— Ну и что? Пускай висит.
Она качнула её рукой и колыбель пошла ровно, без стука.
Есть обычай: до родов зыбку в дом не вносят, потому что дурная примета. Обычай этот держится крепко, и все соблюдают. Марья его нарушила и сделала это открыто, при мамках, и они, я думаю, поохали и подчинились.
— Мамки-то что?
— Ворчат, — сказала она весело. — Пускай ворчат.
Потом она показала мне всё остальное. Рубашечки, свивальник, шапочку, крестильную сорочку из тонкого полотна. Всё это было разложено на лавке в порядке, и порядок был продуман заранее, и она провела меня по нему, как воевода проводит по своим полкам.
— Смотри, тут шито. Это я сама.
Шито было криво, и я про это ничего не сказал.
— А имя? — спросил я.
— Иваном, — сказала она сразу. — Как тебя.
— А коли дочь?
— Не дочь.
Она сказала это твёрдо, без всякой шутки, как говорят о деле решённом. Она была уверена в этом с осени, уверена по своим женским приметам, и они её не обманывали.
— Ну, Иваном так Иваном, — сказал я.
Она обрадовалась тому, что я не спорю, и стала говорить про кума и про то, кого звать, и я слушал.
А в голове у меня все в это время крутилось, что этот мальчик проживёт тридцать два года. Он будет хорошим человеком, лучшим из моих, и он будет ходить со мной в походы, и умрёт в Москве, в постели, от болезни ног, а лекаря при нём будет два, и одного из них после этого казнят.
А её самой не станет через девять лет, когда ей будет двадцать пять.
Но может быть ничего этого не будет, потому что этот ход истории возможно я уже сломал. Только вот беда: я не знаю, что именно из него уцелело, а что нет. Я знаю день, когда упал с коня над Окой. Дальше начинается земля без карты.
— Ты слушаешь? — спросила Марья.
— Слушаю. Ты про кума.
— Я уж давно не про кума.
Она засмеялась и толкнула меня в плечо, и толкнула как здоровая шестнадцатилетняя баба, а не как больная.
— До Сретенья никуда не поедешь?
— Никуда, — сказал я.
— Побожись.
— Не поеду, Марья.
Она успокоилась и стала опять качать пустую колыбель.
Шестого января был Богоявленский крестный ход на реку. Иордань рубили накануне, во льду ниже моста, крестом, и лёд там был в аршин, и рубили его четверо с полудня до темноты. Воду святили при всём городе. Отец стоял на настиле, я рядом с ним, и мороз в тот день был такой, что борода у попа за молебном обмёрзла.
ОБычая купаться на Крещения сейчас нет. Только некоторые, участвовавшие в ряженье, игрищах и гаданиях, омывались в освященной воде, но не купались.
С этого дня можно начинать вести дела. Праздники кончились, съехавшиеся ещё в Москве, и рязанский поезд стоял на подворье и ел свой корм.
Восьмого января я пошёл к Басёнку.
Пошёл сам, а не звал к себе, и сделал это нарочно. Человеку, у которого хочешь что-то взять даром, лучше прийти самому.
Он жил на своём дворе за Неглинной. Меня провели в горницу, где было жарко натоплено и пахло кожей, потому что в углу лежала сбруя, и сбрую эту он, судя по всему, чинил своими руками.
— Фёдор Васильевич, расскажи мне про рязанские сторожи.
Он посмотрел на меня, и я увидел, что он ждал этого с самого стола.
— А что рассказывать. Нету их.
— Совсем нету?
— Отчего же, — он отодвинул сбрую. — На бумаге стоят. Восемь сторож от Пронска и вниз. Только бумага эта, государь, лежит у наместника, а сторожи стоят у боярина, чья земля. И стоят они, покуда боярину не жалко людей.
— А когда жалко?
— В страду и жалко. И в сенокос жалко. Весь июль они дома, а татарин ходит в июле.
Я велел ему подробно все рассказать, и он охотно это сделал.
Дороги, по которым ходит степь, называются сакмами (сакма — набитый конский след, степная дорога). Они не идут по рекам и не через броды. А по по гривам и водоразделам, где сухо и где нет ни одного перелаза.
Это то, чего я не понимал, покуда не увидел карту глазами человека, который там ездил.
— Стало быть, рекой их не запрёшь, — сказал я.
— Рекой их не запрёшь нигде, — сказал Басёнок. — Ока тем и хороша, что за ней Москва. А в рязанской земле Ока посередь земли течёт. Что ей запирать?
Мы просидели часа два. Он называл мне урочища, я записывал.
Под конец он сказал сам, без вопроса:
— Ты, государь, на сиденье про щель говорить будешь?
— Буду.
— Ну и говори. Я подтвержу.
Вечером я зашёл к отцу. Он сидел у печи и грел руки, и в палате горела одна свеча, и горела она для меня, а не для него.
— Батюшка, я завтра говорить буду, про Рязань.
— Знаю, — сказал он и показал на лавку. — Сядись, чего стоять…
Я сел.
— Ты вот что помни, — сказал отец. — Иона за сироту встанет.
— Знаю.
— Не знаешь. Ты думаешь, он встанет по чину, потому что митрополиту так положено. А он встанет всерьёз.
Он повернул ко мне лицо. Я до сих пор не привык к тому, что оно поворачивается, а глаза остаются там, где были.
— Мальчонка у нас в дому живёт, — сказал отец. — И я ему опекун. Ты про это на сиденье не забудь.
— Не забуду.
Он больше ничего не сказал, ни за, ни против. Отговаривать не стал и помогать не обещал.
Девятого января сели в передней палате, и сели полным составом.
Кобяков сидел на скамье для приезжих, с сыном за спиной. Митрополит Иона на своём месте, справа от отца. Дальше по лавкам, как всегда: Патрикеев, Оболенский Василий, Стрига, Ряполовский, Ховрин, Челяднин, Басёнок у окна. Были и другие, те кого звали иногда. Юрий сидел ниже меня и был очень собой доволен, потому что сидел впервые.
Начали с обычного. Кобяков говорил о здоровье князя, о рязанских делах, о торге, о том, что урожай был средний, а хлеб дорог. Отвечали ему вежливо.
Потом отец сказал:
— Ну, Иване. Сказывай своё.
Я встал и стал говорить, и говорил долго, и говорил по частям, потому что решил не валить всё разом.
Сперва я рассказал про август. Что было, где прошли, сколько взяли полону, где нас упредили и где не упредили. Это все знали, но не все знали в порядке как что было.
Потом я сказал про сторожи, и сказал так как мне рассказал Басёнок.
— Восемь сторож на рязанском плече по росписи. Из них в июле стояли две.
Кобяков не шевельнулся.
— Оттого и щель, — сказал Басёнок с места.
Тогда я сказал первое. Нужна одна роспись на оба плеча. Станы записать поимённо, за каждым станом человек, за каждым человеком участок. Смена в свой срок, и не когда хозяину людей не жалко. Спрос за пропущенных идёт с того, за кем записан участок.
— Какой спрос? — спросил Патрикеев.
— Голова, — твердо сказал я.
В палате сразу же стало очень тихо.
— Круто, — сказал Василий Оболенский.
— Круто, — согласился я. — Только иначе спрашивать не с кого. Нынче пропустили, а спросить не с кого, потому что участок ничей.
Кобяков заговорил впервые.
— Государь, — сказал он. — Роспись общая дело доброе, спору нет. А кто её держит?
Вот это был правильный вопрос, и задан он был сразу и без обиняков. Я про этого человека понял в ту минуту всё, что мне было нужно.
— Держит Москва, — сказал я.
— Ну да, — сказал он и замолчал.
Тогда я сказал второе. Сторожи выносить вперёд, за Проню и дальше, к Дону и к верховьям Сосны. Ока остаётся, но задней линией. На ней резерв, а не стена.
Тут возразил Стрига, и возразил по делу.
— Ты, государь, сотни куда возьмёшь? Ежели с берега, так берег не одной Рязанью кончается. У меня от Алексина до Каширы люди стоят. Сними их и в Москву дорога открыта.
— Не сниму, — сказал я. — Берег остаётся весь. Впереди станут новые.
— А новые откуда?
— Про то и разговор.
И я сказал третье и тут пришлось объяснять долго, потому что дела этого никто из сидящих в глаза не видел.
Засека — это полоса леса, поваленная вершинами на полдень. Деревья валят внахлёст, стволы не отделяют от пня, чтобы нельзя было растащить, и рубят выше человеческого роста. Конная лава в такую полосу не входит вовсе. Пеший пролезет, а конный нет.
Четыреста вёрст засеки людьми не заставишь. Она и не для того. Она нужна, чтобы у степи осталось три-четыре прохода вместо всей земли. Проходы называются воротами, и вот к воротам и подводят сотни.
Иначе говоря, засека не держит границу. Она сокращает число мест, где границу надо держать.
Они начали появляться еще во времена Дмитрия Донского. Но сплошных еще никто не создавал.
— А рубит кто? — спросил Ховрин.
— Посоха, — сказал я. — С рязанских волостей, по разводу.
Посоха — это наряд мужиков на казённую работу, с сохи по человеку (соха — податная единица, а не пахотное орудие). Дело обычное, так строят города и мосты.
— И заповедать, — сказал я. — В засечной полосе не рубить, не пасти, дорог не торить. Иначе за пять лет растащат на дрова.
Ховрин сразу спросил про деньги. И это очень правильно. Засеку надо не только построить, но и содержать.
— А платить чем? Зелье, свинец, кормы, головам жалованье. Берег стоит своё, и это сверх берега, а не вместо.
— Кормы с места, — сказал я. — Головам расписать волости в кормление, там же, где стоят.
Ховрин подумал и кивнул. Ему это понравилось, потому что казны это не касалось вовсе.
И вот тут встал митрополит.
— Государь, — сказал он отцу. — Я одно спрошу.
— Спрашивай, отче.
— Чья земля-то?
Он сказал это тихо, и стало ещё тише, чем на слове «голова».
— Мальчонкина земля, — сказал митрополит. — А ему десять лет только будет. Отца у него нет, и заступиться за него некому, и живёт он в твоём дому, и ты ему за отца. С его земли посоху берут. На его земле кормиться станут. Ты, государь, подумай, как оно перед Богом.
Отец молчал, а я ждал этого и ответил тем, что приготовил.
— Отче, — сказал я. — В августе с рязанской земли увели три с половиной сотни душ. Это были его люди были, его тягло. Через десять лет он вырастет и сядет на пустое место.
— Ты его землю бережёшь или свою? — спросил митрополит.
Вопрос был точный, и врать на него не стоило.
— Обе, отче. Они одной дорогой стоят, и татарин по ней ходит через его землю в мою.
Митрополит посмотрел очень долго на меня и сел. Он не согласился, а только перестал говорить, а это разные вещи, и я это отметил.
Дальше пошёл торг, и торг был про четвёртое.
Я просил ставить московские сотни на постой в рязанской земле, на зиму и на лето, с кормом оттуда же. Тут против меня встали сразу трое. Оболенский не хотел рвать берег. Патрикеев не понимал, как это записать. Кобяков понимал, как это запишется.
Спорили долго. Кончилось тем, чем я и рассчитывал.
— Две сотни, — сказал отец. — На год, а там поглядим.
— На год, — согласился я сразу.
И следом, тем же голосом, будто договаривая мелочь:
— Тогда, батюшка, вели заодно и мелкое записать. Под станы землю отводить на месте, пустошами. Головам корм расписать с ближних волостей. Полосу засечную заповедать, чтобы в ней хозяйского дела не было.
— Пиши, — сказал отец Тучке.
Тучко записал. Никто не возразил, потому что спорили о сотнях, а это были не сотни, а хозяйственная мелочь.
Я сел. Осталось одно, и это одно сказал сам Кобяков.
— Государь, — сказал он мне. — Дозволь и я попрошу.
— Проси.
— В новые городки и на станы верстать вели наших. Рязанских детей боярских. Земля своя, дорога знакомая, и людей у нас довольно. Чужих гнать за двести вёрст незачем.
Он сказал это спокойно и разумно, и вся палата услышала разумного человека.
— Быть по сему, — сказал я. — Верстать ваших.
Я согласился сразу, и по палате прошло облегчение, и Кобяков наклонил голову.
Он предложил лучшее, что мог. Он думал, что сберёг землю для своих.
А верстают по спискам, и списки будут наши. Через десять лет на рязанской земле появится слой людей, которые кормятся от Москвы, служат Москве и судятся у московского головы. Какой они будут породы, рязанской или иной, к тому времени станет всё равно.
Ну первое дело я провёл. А в самом конце у меня мелькнуло и другое. Что боярам это обойдётся дорого. Что мелким вотчинникам по Проне будет плохо.
Я отмахнулся. Времени было мало, а пахарь под Пронском в это время всё равно оглядывался на полдень.
Когда разошлись, я остался с отцом. Он сидел, как сидел, и не поднимался, и я понял, что он ждал, что я скажу ему еще.
— Батюшка, есть ещё одно.
— Говори.
— Земля. Дворцовая, князя рязанского. Раздавать её служилым в порубежье. Не в вотчину, а покамест служит.
Отец долго молчал.
— Как «покамест служит»? — спросил он наконец.
— Служит — сидит. Не служит — отняли и дали другому. И сыну не переходит, коли сын не в службе.
— Такого не бывало.
— Не бывало, — согласился я.
Он повернул ко мне лицо.
— Это ты, Иване, не землю раздаёшь, — сказал он. — Это ты людей на цепь сажаешь. Ту цепь у тебя из рук не вырвут, покуда земля твоя.
Я не ожидал, что он поймёт так быстро и скажет так точно. Я вообще многого не ожидаю от людей этого века, и меня за это будут бить ещё не раз.
— Так, — подтвердил я.
— Хорошо придумано, — сказал отец. — Обожди.
— Долго ждать?
— Иона жив, — сказал он.
И больше в тот вечер мы об этом не говорили.