Семнадцатого декабря я вспомнил, что у меня есть бумажник.
Вспомнил не сам. Пришёл Тучко с росписью корма по дворам, и в росписи стояла строка: бесерменину, что живёт при толмачах на Ордынке, корм давать по-прежнему. Я спросил, какому бесерменину и Тучко пояснил.
Взяли его в конце августа, на той стороне Оки, вместе с кошем и ставкой. Я его забрал к себе ради одного дела. Но с сентября к этому делу не приступал никто, и первый из тех, кто не приступал, был Великий Князь.
Осень у меня ушла на избу под Симоновом, на берег и на разбор набега. Это правда, и это не оправдание. Настоящая причина другая. Он всё это время болел.
Болел он так, что к декабрю на Москве это стало предметом для разговора, и разговор доходил до меня трижды, и трижды я слушал его вполуха.
Через неделю после приезда в Москву он слёг. Началось всё с озноба. Трясло его к полудню, долго, и так, что под ним ходуном ходила лавка. Потом шёл жар, и в жару он говорил, конечно не по-нашему. Потом прошибал пот, и рубаху выжимали, а он лежал пустой и тихий.
Назавтра он был здоров. Разговаривал, ел, вставал. Но на второй день всё повторилось, и повторилось в тот же час.
Дальше оно пошло через день, ровно, по расписанию, и то, что оно шло по расписанию, пугало людей больше самого жара. Болезнь, которая приходит когда попало, для здешних дело житейское. Болезнь, которая приходит в свой час и уходит в свой, называется иначе.
Сейчас её зовут трясавица (трясавица — перемежающаяся лихорадка). Считают, что сестёр этих двенадцать, что зовут их по именам и что имена эти лучше не называть вслух. Лечат заговором, потением в бане и травами.
Я знаю, что это. Я знаю это лучше всех, кто ходит сегодня по земле.
Комар с волжских проток, или с ургенчской ямы, или с той самой поймы под Колтовом, где мы его и взяли. Сидит в человеке годами, поднимается от холода и от голода. В моё время её выводили в России двадцать лет и с трудом, но вывели. Я застал последние очаги. Хину я видел в аптечном пузырьке за тридцать копеек.
Хина растёт на дереве в Перу. Но пока в Старом Свете её нет.
До того дня, когда эту кору привезут в Европу, отсюда без малого очень много лет. Полынь, которую заваривают хоть как-то помогает, и её заваривают, потому что больше было нечего.
Отпустило само, к концу октября. Так оно и отпускает само, если человек молодой и его кормят. Он встал, отощавший вдвое, и с этого дня начиналась вторая беда.
Встав, он пошёл смотреть мельницы. Никто его не посылал. Он выспросил у толмачей, где на Яузе бьют сукно, и пошёл туда пешком, потому что коня ему не полагалось.
Спуск к воде там короткий и крутой, и в ноябре он обледенел. Сверху шёл воз с дровами. Лошадь на льду села на зад, воз пошёл боком и прижал человека к столбу у мостков.
Вытащили его быстро мужики с той же мельницы.
Ребро сломано, нога помята, ходить не мог месяц. Кости ему правил старик с Кожевников, тот самый, что правит их всей нижней слободе. Руки были целы.
Почему и зачем он туда пошёл, я это понял только в декабре.
Бумагу бьют. Тряпьё, из которого её делают, толкут в ступах, и ступы ходят от водяного колеса. Другого привода сейчас в Москве нет ни одного, кроме мельничного. А сукно валяют ровно теми же ступами и ровно от того же колеса.
Он шёл смотреть машину, которая ему нужна. Она уже тут стоит и работает.
Пролежал он после этого месяц и никому не сказал, зачем ходил на мельницу. А его никто и не спросил.
В конце ноября он встал во второй раз, и его повели в баню.
Повели с добром. Человек отлежал два месяца, оброс, и вымыть его было делом обычного милосердия.
Бани он до того не видел никогда в жизни. Он рос там, где моются в тепле и водой из таза, на камне, и пара такого не знают. Про то, что тут лезут наверх и что наверху дышать надо иначе, ему сказать забыли, а сам он спрашивать не стал.
Он полез на полок вместе со всеми (полок — верхняя лавка в бане, под самым паром).
Его сволокли оттуда без памяти. Вытащили в предбанник, вынесли на снег и окатили водой, и всё это было сделано правильно, и так откачивают тут всякого, и обычно этого хватает.
Через два дня у него опять жар, и в боку закололо, и пошёл кашель. Вот это была уже настоящая беда, и она была хуже двух первых, вместе взятых.
Воспаление лёгких истощённого человека убивает, и убивает быстро, и лечить его тут нечем совершенно. Лежал он девять дней. На пятый день его соборовали. Соборовал приходский поп и не спрашивал, крещёный тот или нет. Он решил, что человек не доживёт до утра.
К нему я тогда и пришёл.
Пришёл я вечером, и стоял недолго, и лучше бы не приходил вовсе.
Он лежал на лавке под тремя шубами, и дышал коротко и часто, и глаза у него были открыты. Он меня узнал. Он даже попытался приподняться, и его придержали за плечо.
За спиной у меня стоял Ощера и сопел.
И я сказал ему, что всё это у него от магометанства. Что живёт на Москве не первый месяц, в самом православном городе на свете, а до сих пор в толк не возьмёт, как тут жить надо. Что если бы он с сентября ходил в церковь, как все люди, то и телега бы его объехала.
Я сказал это тем голосом, каким говорят у постели, чтобы человеку стало легче. У нас так делали в госпиталях, и это иногда очень даже работало, и я это знал.
Потом я вышел, и на дворе, при людях, сказал вслух:
— Тридцать три несчастья.
Ощера переспросил, но я не стал объяснять.
Да и объяснить я и не мог. Выражение появится почти через четыреста лет. Широко в жизнь оно пойдет в истории человека по фамилии Епиходов, который служит конторщиком в имении, которое продадут за долги. К вечеру прозвище знал весь двор. К Николину дню его знала Ордынка.
Ключник Фёдор Мурза и постельничий Данила сошлись у поварни, и разговор у них был про корм на Ордынку.
— Это которому? — сказал Фёдор. — Бесерменину?
— Тридцати трём несчастьям.
— А отчего тридцать три?
Данила подумал.
— Государь так сказал.
— Так их всего три и было. Трясавица, телега да баня. Я считал.
— Значит, ещё тридцать будет, — сказал Данила. — Ты государя-то не переучитывай.
Фёдор отметил корм и после, уже уходя, сказал ещё одно.
— Государь вообще стал говорить, чего прежде не говорил. Слова какие-то непонятные.
— Какие?
— Не наши. А выходит складно.
Данила на это ничего не ответил, потому что одевал государя всякое утро и слышал этих слов вдесятеро больше ключника.
Крестился он около Николина дня, в приходской церкви под горой.
Меня не спросили. Спрашивать было незачем: полоняник, попавший на Москву, крестится тут через одного, и никто по этому поводу не ходит к соправителю Великого Князя.
Восприемником стал Ощера (восприемник — крёстный отец). Он же за всё и заплатил, и сделал это, я думаю, из своих, и мне об этом не доложил.
Назвали светским именем Богданом, а во святом крещении Феодотом.
Именем этим тут крестят найденных, приблудных и чужих, и попу оно пришло в голову само собой, как самое подходящее.
А значит оно ровно то же, что значило прежнее. Абдулла — раб Божий, Богдан — Богом данный. Ему просто перевели имя на русский.
Назавтра после крестин его прошиб пот, жар упал, и он заснул в первый раз за девять дней.
Крупозное воспаление бывает ломается кризисом. я видел как он происходит на седьмой день, на девятый, иногда на одиннадцатый. Если человек его переживает, жар падает разом, за несколько часов, и больной засыпает и просыпается живым. Так было тысячу лет до меня и так осталось после.
Он лежал девять дней. Крестили его на восьмой. И в итоге двор увидел, что на второй день после крещения он начал выздоравливать. Я на это ничего не сказал, да и не собирался.
Семнадцатого декабря я велел его привести.
Привёл Тучко. Довёл до двери, впустил и остался снаружи, потому что я так велел.
Он вошёл и стал у порога. Очень худой. За три месяца болезней от него остались кожа да кости. Одет он был в чужое: рубаха с плеча кого-то покрупнее, зипун, шуба с такими длинными рукавами, что из них торчали одни пальцы. Своей одежды у него нет и наверное никогда и не было.
Борода отросла и была неровно подрезана. Лицо я разглядел плохо, потому что он стоял против света.
— Ну что, — сказал я. — Оклемался, тридцать три несчастья?
Он понял без толмача всё, даже прозвище.
Толмача у него, кстати, нет. Оксён с нами не пошёл. Он подумал ночь и попросился обратно в улус, где у него жена и четверо детей. И я его отпустил. Значит, три месяца Богдан пролежал один посреди русской речи и слушал её с лавки.
— Оклемался, государь, — сказал он.
Сказал медленно, разделяя слова, но сам.
И тут же опустился на колени, а с колен лёг лицом в пол, так на Руси не кланяются даже Великому Князю.
Я знал, зачем он это делает. Он был уверен, что я его вылечил.
— Встань, — сказал я. — Ты мне полы не мети.
Он поднялся и стал говорить дальше то же самое: что будет служить, что жизнью обязан и что государь его от смерти поднял и что он этого не забудет.
Говорил он это по-русски, но русского на такую речь у него не хватало, и он подбирал слова, и от этого выходило ещё длиннее.
Я слушал и его слова меня тяготили. И дело было не в благодарности. Меня коробило то, что человек благодарит за шутку. Я пошутил у постели умирающего, пошутил чужой шуткой из чужого века, и он взял её как приказ и исполнил.
Я дал ему кончить и спросил другое.
— С чего начинать?
Он остановился, постоял, глядя мимо меня, и я решил, что он не понял вопроса, но ошибся.
— С воды, государь, — сказал он.
Дальше я перешёл на татарский, потому что по-русски мы бы просидели до утра.
Язык этот при московском дворе не диковина. Тут стоят служилые царевичи со своими людьми, тут ходят послы и толмачи, тут третий век платят выход и третий век читают ярлыки. Кто ведёт дела, тот его знает.
Великого Князя Иван Васильевич учили ему с семи лет. Язык остался в голове, как остались посадка и лук.
Тучко за дверью не понимал ни слова. Ему было слышно, что государь говорил по-татарски с полоняником, и долго, и это всё, что он понял.
Когда Богдан заговорил, его как подменили. Стоял у порога болезный, кланялся в пол, тянул слова. Заговорив о своём деле, он выпрямился и стал отвечать коротко, по одному предмету за раз, и ни разу не сбился.
— Вода у вас встаёт, — сказал он. — Надолго?
— С Николы до Егорья. Полгода.
— Тогда работа идёт с большой воды и до заморозков. Полгода в году, и больше не выйдет. Зимой ничего не будет.
— Ты это откуда взял?
— Из окна смотрел, государь.
Потом он полез за пазуху, достал он свёрток и подал его мне обеими руками.
Свёрток был из бересты. Полосы аршина в поларшина, прошпаренные и обрезанные, штук восемь, и связаны они были ниткой.
Писано на них было арабским письмом, мелко, справа налево, и читать это я не мог.
Бумаги ему естественно не дали. Три месяца он пролежал в доме, где бумага есть и лежит в коробе у дьяка, и никто не подумал дать ему листа. Он попросил у толмачей, чем писать, и ему показали бересту, потому что на бересте тут пишут дворовые записки, счёт долгам и памятки самому себе.
Бумажник расписал мне бумажное дело на бересте.
Я стоял с этими полосками в руках и вспоминал Симоново. Двадцать пятого числа я велел там Антипу переписать меловую доску на бересту, чтобы запись не стёрли.
На Руси сейчас чаще всего пишут еще на дереве. Государство, которое я собираюсь строить, будет писать очень много, и писать ему пока не на чем.
— Читай, — сказал я.
Он читал, а я слушал и перебил только четыре раза.
Вода. Не всякая годится. Не ниже кузниц, потому что вода из-под них ржавая и лист от неё пойдёт в пятнах и не стоячая. Река нужна малая и чистая, с падением, и такую он на Яузе не нашёл. Смотреть надо выше по течению или другую речку.
Тряпьё. Лён и конопля, старое, поношенное, и чем ветше, тем лучше.
Тут он остановился и сказал, что это самое трудное. Я переспросил, потому что подумал, что ослышался. Страна льняная, полотно ткут в каждой избе, и мне казалось, что ветоши тут завались.
— Купить нельзя, — сказал он. — Я ходил на торг четыре раза. Ветошью не торгуют.
Ветошь тут донашивают. Рубаха идёт в заплаты, из заплат в онучи, из онучей в затычки и в половики, а что останется, идёт в печь на растопку. До состояния, в котором она нужна ему, тряпка тут просто не доживает. Её сжигают раньше.
Значит, скупку надо заводить. Ездить по деревням и по торгам, платить деньгой или солью, объяснять людям, зачем городскому человеку их рвань, и объяснять каждому. Он сказал, что на одно это уйдёт год. А я подумал, что два.
Толчея. Строить не надо. Вот ради чего он в ноябре шёл пешком на Яузу и попал под воз. Валяльные мельницы там уже стоят, и не одна (валяльня, или сукновальня — мельница, где ступами бьют сукно). Ступа, песты, кулачный вал от колеса. Устройство то самое, какое ему нужно, и оно уже работает и бьёт сукно.
Взять такую мельницу и переделать под тряпьё, ямы вырыть рядом, а ступы переставить.
— Мельник согласится?
— Мельник тебе не откажет, государь.
Он сказал это ровно, и я на него посмотрел. Он ничего в виду не имел, просто третий месяц живёт в стране, где государь не спрашивает мельника.
Форма. Тут он остановился второй раз.
— Формы сделать не умею, — сказал он.
У его мастера форма была тростниковая, гибкая, плетённая конским волосом. Тростника такого тут нет. Он смотрел здешний и говорит, что не тот, и я ему поверил, потому что он его щупал, а я нет.
Но есть другая форма, проволочная, и он такую видел на каффинской бумаге на просвет. По ней остаются следы: полосы поперёк и полосы вдоль, и водяной знак.
Сам он её не делал никогда.
Нужен человек, который тянет проволоку тонко и ровно. Таких на Москве десятка два, и сидят они за Неглинной. Тянут они её на кольчужные кольца. Тут я перебил его и сказал, что человек будет.
Клей. Крахмал пшеничный он сразу отставил. Пшеница тут дорога, а хлеб ржаной, и держать бумажное дело на пшенице разорительно. Взамен он предложил клей мездровый, от кожевников, и рыбий, с Волги. Того и другого тут вдоволь. В дело он их раньше не пускал и говорит, что пробовать надо на месте и не один раз.
Сушило. У него дома листы разносили по стене на солнце. Тут солнца нет с сентября, и сушило придётся топить, ровно и без дыма.
Лощило. Это такая раковина и годятся речные, он их уже нашёл на торгу у рыбников и это было единственное во всём списке, что у него уже было.
Я спросил, сколько листов выйдет.
— У мастера, — сказал он, — с двумя подручными выходит в день листов пятьсот.
Я стал считать в уме, и мне такой счет понравился. Пятьсот листов в день, при полугодовой работе, дают сто с лишним тысяч в год. Это двадцать с лишним сотен дестей (десть — двадцать четыре листа). Береговой разряд с росписью сторож и бродов, если писать его как я хочу, съест дестей пять. Писцовые книги по одному уезду съедят полсотни.
Считалось так хорошо, что я успел добраться до писцовых книг, прежде чем он договорил.
— У нас так не будет, — сказал он.
— Отчего?
— Оттого что я не мастер, государь.
И дальше он сказал то, чего мог не говорить.
Что растирал тряпьё третий год и был подручным. Что форму в руках держал считаные разы и держал её, когда мастеру давали большой заказ и не хватало рук. Что снять лист ровно с одного встряхивания он умеет плохо, и что снимать надо тысячу раз, чтобы уметь.
Что первый год будет брак. Что рвать будет каждый второй лист, а из непорванных половина пойдёт волной и пятном. Что чернила будут проходить насквозь, пока не подберут клей, и подбирать его будут долго.
Что человека, который умеет всё это по-настоящему, тут нет, и в Каффе есть, и он там дорог, и генуэзцы его не отдадут. Он сказал это стоя, ровным голосом, и ни разу не назвал это бедой.
Я слушал и думал, что он мне только что сделал самый лучший подарок из возможных. Мне полгода все всё обещают. Мастера, воеводы и монахи. Все пока только обещают. Первый человек, который начал с того, чего он не может, стоит передо мной в чужой шубе.
— Богдан, — сказал я.
Он не отозвался, так как ещё не привык.
— Богдан. Ты это когда успел?
— Что, государь?
— Всё это. Воду, тряпьё, мельницу. Ты три месяца лежал.
Он посмотрел на меня, и посмотрел с недоумением, потому что вопрос показался ему пустым.
— Так я лежал и думал.
И объяснил, раз уж я не понимаю. Трясавица берёт через день. День она берёт, а день не берёт вовсе, и в этот день голова светлая, а вставать нельзя и делать нечего. Он лежал и перебирал по порядку: вода, тряпьё, ямы, толчея, чан, форма, войлок, отжим, сушило, клей, лощило. Перебрал, дошёл до конца и начал снова, потому что времени было много.
Потом его придавило возом, и он лежал ещё месяц и перебирал то же самое, только с поправкой на то, что успел увидеть на мельнице.
Потом было воспаление, и в воспалении он не думал ничего.
А в промежутках, когда отпускало, он просил бересту и записывал.
— Ты и в соборование думал? — спросил я.
Он не понял слова и я объяснил.
— А, — сказал он. — Нет. Тогда не думал.
Я отдал ему бересту обратно и сказал держать при себе. Потом сказал, что с весны он берётся за дело, а до весны ездит и смотрит, что коня ему дадут и что человека к нему приставят.
Богдан поклонился и пошёл к двери. У двери я его окликнул.
— Как тебя теперь звать-то?
— Богдан, государь.
— А сам себя как зовёшь?
Он подумал.
— Абдулла, — сказал он. — Я так привык.
Ему перевели имя на русский, слово в слово, и кто это сделал, сделал это не думая. Поп искал имя для чужого. Мать с отцом в Самарканде искали имя для сына. Вышло одно и то же.
Он этого не узнает, потому что для этого надо знать оба языка, сесть и сопоставить. Никто тут не сядет и не сопоставит.
Двор будет считать, что его исцелило крещение. Он сам будет считать так же, и будет считать до смерти, и переубеждать его я не стану.
А в свои полгода работы он верит меньше, чем я.
Тое же зимы приведен бысть на Москву от поганых пленник, родом бесерменин, именем Авдула, хитр же зело делу бумажному. И впаде в недуги тяжки, и трижды бысть при смерти. И рече ему князь великий Иван Васильевич: сие тебе от неверия твоего. Он же, слышав словеса сия, умилися сердцем и крестися во имя Отца и Сына и Святаго Духа, и наречен бысть Богдан, а во святым крещении Феодот. И абие отступиша от него недузи вси, аки николиже и не бывали. И сотвори той муж бумагу первую на Руси, и писаша на ней книги.
Из Жития святаго благовернаго великаго князя Иоанна Васильевича, редакция пространная.