Пошли берегом.
Лёд уже стоял крепкий, и мальчишки по нему уже бегали от берега к берегу, но Ощера на этот лёд даже не посмотрел.
— Молодой, — сказал он. — Тебе, государь, на нём тонуть не велено.
Я не спорил. Пять вёрст берегом это лишних полчаса, а полчаса у меня были.
Юрий ехал справа и всю дорогу молчал, и делал это он от удовольствия. Ему шестнадцать, он третий месяц как с войны, и до весны ему в Москве делать нечего совершенно. Утром он спросил, куда я собрался, я сказал, и он велел седлать, а сам пошел одеваться, не дожидаясь, позову я его или нет. В итоге задержались на полчаса и выехать затемно не получилось.
Дорога шла посадом, потом огородами, а затем вышла в поле.
Снег лежал третью неделю, и санный путь уже встал, и по нему сверху вниз шли дровяные возы. Дрова в город идут всю зиму и идут не переставая. Москва деревянная, топят в ней каждый день, и лес вокруг неё сведён вёрст на двадцать во все стороны, и это не догадка, а то, что я знаю по пыльце из торфяников.
Проехали Крутицы. Там стоит подворье сарайского владыки, и владыка этот числится епископом при ордынском хане, а живёт под Москвой, и это положение вещей уже никого здесь не смущает.
Дальше пошёл берег, высокий, весь в мелком сосняке.
Симонов монастырь встал за поворотом сразу и весь.
Ограда у него бревенчатая, в тарасах, и стоит она на бровке над рекой. Из-за ограды поднимается собор: каменный, белый, одноглавый. Его заложили в семьдесят девятом году и святили в четыреста пятом, и я это знаю точно, потому что читал про этот собор всё, что про него написано, и в шестьдесят каком-то году его должны были разобрать под что-то другое.
Теперь не должны. Теперь я не знаю, что с ним будет.
— Богат монастырь, — сказал Юрий.
— Богат.
— А отчего он богат?
— Оттого что земля у него в четырёх уездах и соляные варницы в Нерехте. И оттого что владыка Иона отсюда постригся.
Юрий подумал.
— Значит, ты к нему сейчас как к владычному человеку идёшь.
— Как к хозяину двора иду, — уточнил я. — Владыка потом.
Встретили нас у ворот, и как положено: с колокольным звоном, с крестом, с братией по обе стороны дороги.
Стяг я велел развернуть ещё за версту. Тут это не тщеславие и не детство. Обитель принимает соправителя Великого Князя, обитель на это тратит звон, свечи и полдня трудов, и приехать к ней тихо значило бы сказать, что она того не стоит.
Приложились в соборе. Служба уже отошла, и стояли мы недолго.
В соборе было холодно так, что пар шёл, и темно, и свечи горели только у двух образов. Каменные храмы этого века зимой не топятся вовсе, и служат в них чаще в шубах, и я об этом читал, но одно дело читать, а другое дело простоять четверть часа на каменном полу в сапогах.
Потом была трапеза. Шёл Филиппов пост, его вторая неделя, и на столе стояло то, что стоит в пост: квашеная капуста рубленая с брусникой, печёная репа, грибы солёные, грузди и рыжики в основном, горох, кисель овсяный, свежий ржаной из своей печи хлеб и квас.
Ели молча, чтец с амвона читал житие, и читал плохо, торопясь, и архимандрит два раза поднимал на него глаза. Юрий с аппетитом съел всё, что ему подали. Я тоже, но чуть не запихивая кусок в горло. Просто в голове было другое, а отказаться это оскорбление монастырю. з
Разговаривать позвали после, в настоятельской кельи, и там уже топили.
Архимандрита звали Афанасий. Ему под шестьдесят, он грузный, сидел прямо и держал руки на столе, и по ним сразу читалось, что человек этот последние тридцать лет много считает.
Он и есть счетовод. Настоятель большого вотчинного монастыря это не старец в пустыни. Это управляющий хозяйством в четыре уезда, с деревнями, варницами, мельницами, тяжбами и своими холопами. И он не только сетки перебирает, но и часто плетет узелки на веревках для счета и делает зарубки на деревянных счетных палочках.
Вклад внесли при нём. Афанасий посмотрел на мошну и не притронулся к ней.
— Вклад приму и в синодик запишу, — сказал он. — А ты мне про стога всё равно ответь.
— Отвечу.
— Четыре грамоты я тебе писал, государь.
— Пять, отче.
— Пятую владыке, — он поднял на меня глаза, — она не тебе.
— Тоже мне.
Он помолчал, кивнул и убрал руки со стола.
— Ну хорошо, коли так.
И дальше говорил уже как хозяин, а не как проситель, и говорить стало легче, потому что не не жаловался, а перечислял.
Обитель вся деревянная, кроме собора: ограда, кельи, житницы и конюший двор. Горело здесь дважды на его памяти, один раз почти до половины.
Сено к концу ноября у него поставлено в двенадцать стогов, и стога стоят за оврагом, потому что ближе места нет. Сена этого хватает до Егорьева дня, и если оно сгорит в ноябре, то к марту начнёт падать скотина, а скотины у обители сто двадцать голов.
Люди мои палят там же, за оврагом. И больше здесь им палить негде.
— В октябре занялось от них дважды, — сказал Афанасий. — Оба раза отбили. Второй раз отбивали до полуночи, и монахи мои по пояс в снегу таскали воду.
— Отчего до полуночи?
— Оттого что они на ночь глядя палить взялись.
Тут возразить было нечего, и я промолчал.
— Ещё, — сказал он. — Братия ропщет, что серой тянет. Я братии сказал, что от серы ещё никто не помирал, а от татар помирали. Роптать перестали, — он повёл плечом. — Это я тебе так, чтоб ты знал, чего мне стоит.
— А сам ты как?
— А я, государь, полста лет ладаном дышу. Мне сера не помеха.
Он подумал и сказал главное.
— Я не жалуюсь, государь. Я говорю, чего мне надобно.
Надобно ему было вот что. Место под пальбу отвести раз и навсегда, и отвести не там, где сено. Ниже по реке, под яром, есть выемка, и стреляй в неё хоть до Пасхи.
Не палить от повечерия до обедни. Ночью в обители спят, а больные и старые не спят и от каждого выстрела встают. При всяком огне держать караул со своими людьми, с бочками и баграми. Не монастырскими, это уже становится достаточно накладно. За всякую потраву платить.
Я ответил сразу же, что так всё и будет, это на самом деле очень разумно.
Он позвал подьячего и служку, который принес чернильницу, и всё это записали при нас в две руки. Писал монастырский подьячий, а с моей стороны Антип, потому что писать больше было некому.
Писал он медленно и помогал себе языком. Афанасий поглядел на него и ничего не сказал.
Взамен обитель кормит моих людей по будням и даёт лес на уголь с ближней делянки. Считать уголь будем по возам, а не на глаз.
И уже у двери, когда я поднялся, он сказал то, ради чего, я думаю, и писались пять грамот.
— И мастера ты от меня совсем не забирай.
— Не забираю.
— У него другое паникадило не долито, — сказал Афанасий. — Второй месяц не долито. Он его начал, форму сделал, воск вытопил, а как ты ему свои трубы велел, так он к паникадилу и не подходит.
— Дольёт.
— Ты ему скажи.
— Скажу.
Вот и весь разговор, и стоил он двадцати рублей и половины дня.
Я шёл от него по переходу и думал о том, что сейчас случилось.
Я приехал сюда думая, что буду мириться, но делать этого не пришлось. Мне выкатили счёт, он был подробный и справедливый, и по нему я заплатил. Но за это получил право стоять здесь дальше и стоять годами. А не до весны.
Изба стояла за оградой, ниже по реке, на монастырской земле, саженях в двухстах от ворот.
Внутрь ограды огневое дело не пустили бы никогда, и правильно бы сделали.
Двор был обнесён тыном, и на воротах сидел сторож, старик Влас, который нас не узнал. Он вышел, стал посреди дороги и спросил, кто едет. Ощера начал багроветь, но я его опередил.
— Правильно спрашивает, — сказал я. — Влас, я еду, Иван Васильевич.
— А, — виновато протянул Влас. — Ну проезжай.
Двор был тесный, вытоптанный до земли и чёрный от угля. Стояли две избы, длинный навес на столбах, сарай, поленницы в два ряда и колодец. Из-под навеса шёл дым и стук, и стучали в четыре молота, вразнобой.
Митрей вышел на крыльцо, вытирая руки, и за ним вышли ещё двое, и все трое встали и поклонились. Антип слез с саней и пошёл было к ним.
— Антип, — остановил я его. — Поди сюда.
Он подошёл. Я взял его за ухо и отвёл к стене избы, к поленнице, и держал крепко, потому что стервец дернулся, как бы пытаясь вывернуться.
Двор смотрел. Двенадцать человек побросали работу и смотрели, и никто не удивился. Государь взял за ухо дворового парня, за которого сам же и отвечает. Удивился один Юрий и стал улыбаться.
— Что ты девке говорил? — спросил я.
— Какой девке, государь?
— Онисимовой. Кожевника с-под горы. За которую тебя били.
— Не помню, — попытался юлить Антип.
— Помнишь, ты всё помнишь. Говори слово в слово.
Он посопел и начал говорить ровным голосом, без выражения, как читают роспись:
— Свет ты мой ясный, я как тебя у колодезя увидал, так и сон потерял. Ем не в еду и пью не в питьё. Ночью лежу, в потолок гляжу, а вижу лицо твоё. Пожалей ты меня, либо вели помирать, иного мне не надобно.
И замолчал. Во дворе стало очень тихо. Я отпустил ухо и обернулся. Иван Дмитрич Руно стоял у саней и смотрел куда-то в сторону.
— Это ты где слышал? — спросил я.
— У поварни, государь, — сказал Антип. — Иван Дмитрич говорил.
— Когда?
— На Покрове. Вечером.
Кто-то у горна хрюкнул и заткнулся. Руно не сказал ничего. Он умный человек и понимал, что любое слово сейчас будет хуже молчания. Я повернулся обратно к Антипу.
— А ещё что ты ей говорил?
— Ничего, государь.
— Антип.
Он молчал.
— Антип, — повторил я с нажимом.
— Что я государев человек, — сказал он.
— А ещё?
Он молчал дольше, но потом нехотя ответил.
— Что у нас тут огненный бой и что таких ручниц нигде нету.
Вот тут я перестал играть.
— Стой прямо и слушай меня. Что здесь делается, за ворота не идёт. Ни девке, ни попу, ни куму, ни свату. Ежели спросят, говорить скажи, что кузнецы куют. Понял?
— Понял.
— Не понял, ты головой кивнул. Повтори, что я сказал.
И он повторил.
— Что здесь делается, за ворота не идёт. Ни девке, ни попу, ни куму, ни свату. Спросят — сказать, что кузнецы куют.
Слово в слово, тем же ровным голосом, каким читал Руново признание в любви.
Он у меня один такой на всю землю, и держу я его ради того, что он запоминает с первого раза и не путает ни слова. И вот я стою и вижу, что запоминает он всё подряд, ровно и без разбора, и любезность, и приказ, и что между ними у него разницы нет никакой.
Разницу придётся ставить отдельно. И ставить, видимо, мне.
С Митреем я говорил там же, при всех, и уводить его никуда не стал.
Уводить было не за чем. Кричат на того, кто нужен. Ненужного не бранят, ненужного прогоняют, и это здесь понимает каждый, начиная со сторожа Власа.
— Дмитрий Микулин сын, — сказал я. — Поди сюда.
Он подошёл и встал.
— У тебя голова на плечах или котёл из-под каши, да еще и пустой?
Он молчал.
— Ты зачем палить удумал там, где сено монастырское составлено? Оно денег стоит. Ты бы за него платил, мастер на все руки? У тебя за душой два кафтана и те казённые.
— Не платил бы, — согласился он.
— Не платил бы, — передразнил я его. — Я бы платил. И не за сено, а за сто двадцать голов скотины, которая к марту падёт.
Он поднял голову.
— А где было палить, государь?
— Что?
— Где было палить, — повторил он. — Двор тесен, ты сам видишь. За овраг зимою не пролезешь, там снегу по пояс, а пробу бить надо. Я тебе не могу ствол отдать, покуда из него не выстрелю трижды. Ты мне места не давал.
Двор стоял и слушал. Он был прав, и правота его была полная, и стояла она на том, что я в октябре об этом не подумал.
Я подумал про мастеров, про железо, про уголь, про свинец и про то, где взять селитру. Про то, где им стрелять, я не подумал ни разу.
— Место я тебе сегодня дал, — сказал я. — Под яром, ниже по реке. У отца архимандрита спросишь, он покажет и людей даст.
— Спрошу.
— А спросить ты и в октябре мог.
Он опустил голову.
— Мог.
— Ты голова этой избе. Голова спрашивает, покуда не поздно, а не отбивается опосля.
— Понял, государь.
— И за Антипку спрос с тебя. Ты его при себе держишь третий год, поэтому за него и отвечаешь. Он четвёртый месяц грамоте учится, а не языком по посаду мелоть. Ещё раз услышу, с тебя спрошу, не с него.
Он кивнул. И тут я услышал сзади, что Юрий всё ещё улыбается. Не увидел, а услышал.
— А ты чего скалишься, брат? — сказал я, оборачиваясь. — Не скалься.
Юрий убрал улыбку, но на половину.
— Эти двое о себе невесть что вообразили. Мастера, вишь, незаменимые, — я говорил громко и говорил на весь двор, потому что слышать это было надо всем. — А незаменимых у нас нет, люди добрые. Нету незаменимых.
И стало тихо. Я услышал эту фразу со стороны уже после того, как её сказал. Она была не моя. Я знал, откуда она, и знал, чем она кончалась для тех, к кому её прикладывали, и было это в моей жизни двадцать лет назад. Она вышла из меня целиком, вся, как будто её и не убирали.
— Так они и правда незаменимые, брат, — тихо сказал Юрий. — Других-то нету.
Ответить на это было нечего. Митрей не сказал ничего, и молчал он не от смирения, и не потому что считал так же, и я это знал.
Он тверской, и на Москве один. Родни нет, двора нет, ряда ни с кем нет. Из Твери его отпустили насовсем, и назад ему хода нет, потому что назад ходят к отцу, а к отцу он не вернётся. Он здесь стоит на мне и больше ни на чём.
За спиной у него дюжина московских кузнецов, набранных за осень из рядов за Неглинной. У половины дворы, жёны, старшему сорок два года. И над ними поставлен тверской парень восемнадцати лет, который не мастер им ни по летам, ни по счёту, а уже голова.
Держится он ровно до тех пор, пока прав по делу, и сегодня он был прав именно поэтому.
— Ну, показывай, — сказал я. — Показывай, чего наделали.
Митрей сменился в лице, и я подумал, что вот теперь начинается настоящее.
Он повёл меня под навес. Я пошёл, и Юрий за нами, а Ощера остался у саней, потому что ему было неинтересно.
В октябре тут стояли два горна и навес на четырёх столбах. Теперь под навесом было четыре горна, и все четыре были в работе.
Ствол здесь не льют и не сверлят из чушки, а куют из полосы. Её нагревают, оборачивают вокруг железного прута, который называется оправка, и заваривают шов молотом. Работают двое: кузнец держит и правит, молотобоец бьёт. Заваривают в три приёма, по частям, от казны к дулу.
Кузнецов было четверо, и я узнал двоих. Гаврила Кривой, из Кузнецкой слободы, сорока двух лет, и племянник его Онтон.
— Здоров, Гаврила.
— И тебе здоровья, государь.
— Много ли переводите?
— Одну полосу из семи, — сказал Гаврила. — По первости четыре из семи вели в брак, а теперь одну.
Одну из семи. В октябре было больше половины.
Оправок у Митрея сделали шесть, и все они одинаковой толщины, и толщину эту он держит по кружалу.
Кружало — это мерка. Кольцо и стержень, выточенные раз и навсегда, и по ним ставится всё. Стержень входит в готовый ствол или не входит. Кольцо садится на ствол снаружи или не садится.
Одно кружало на всю избу, и лежит оно у Митрея, и трогать его не велено никому.
Я взял его в руки и подержал. Обыкновенная железная вещь, ничем не украшенная, весом фунта в полтора.
Отсюда всё и растёт. Одинаковая пуля, одинаковая мера зелья и одинаковый ствол. С этого начинается всё, что я собираюсь делать следующие двадцать лет, и лежит оно на полке под тряпицей.
Доводка у них была узкое место, и я его увидел сразу.
Кованый ствол внутри неровен, и его надо изнутри пройти. Проходят его вручную, длинным сверлом с воротом, и ходят вокруг ворота вдвоём, и на один ствол уходит день.
Летом можно поставить привод от воды, и я про это думал. Но зимою вода в наших краях замерзает.
— Сколько за день проходите?
— Один. Ежели с утра, то полтора.
— Людей мало?
— Людей хватает, государь. Ворот один.
Второй ворот они сделают к Рождеству. Третий уже некуда ставить, просто тесно.
Замок был фитильный, со змейкой.
Змейка это рычажок, изогнутый крючком, в который зажат тлеющий фитиль. Жмёшь снизу на спуск, змейка идёт вниз и опускает фитиль на полку с затравочным зельем. В Европе такая вещь известна лет двадцать, а на Руси сих пор совали фитиль рукой.
Замок делает один человек. Замочник Прон, пришлый, из Ярославля, лет тридцати, который молчит и работает.
Один, на всю избу один. И он делает замок за полтора дня, если не отвлекать. Если отвлекать, то может только за три.
Вот моё второе узкое место, и оно хуже первого, потому что ворот можно поставить второй, а замочника второго взять сейчас негде.
— Ученика ему дал?
— Дал двоих, — сказал Митрей. — Один уже сбежал.
Ложейник Сенька, парень лет двадцати, режет колоды из берёзы. Колода — это то, во что вкладывается ствол и что берётся в руки. Приклада, как его знают в моё время, тут ещё не придумал никто, и приклад у нас свой, и придумывал его я, и получился он неуклюжий, но плечо держит. Сенька работает быстро и весело и всё время что-то напевает.
Пули двух видов и обе резаны по кружалу. Свинец покупной, ганзейский, идёт через Новгород и стоит дороже, чем должен.
Порох или зелье как говорят сейчас и будут говорить еще долго, у Прокши. Он с ним стоит отдельно, в сорока саженях, и кругом ничего нет. Это моё распоряжение и оно наверное единственное, которое здесь не вызывает вопросов и никем не оспаривается.
На стене висит доска, и на ней мелом написаны размеры.
Писал Антип. Почерк кривой, буквы разной высоты, и слово «длина» написано через ять неправильно. Но самое главное что написано.
Полгода назад на Москве не было ни этой доски, ни размеров, ни человека, который умеет их записать.
Готовые изделия стояли в дальнем конце навеса, в козлах, рядами.
Я подошёл и стал считать. Тридцать шесть, а отковано сорок два. Шесть отложено в переделку: три раздуло на пробе, у двух повело шов, один не принял стержень.
Тридцать шесть принято, оложено, с замком и с клеймом.
Я взял одну затем вторую и третью, наугад из разных рядов. Приложил кружало к одной, потом ко второй и третьей. Оно на всех село.
В августе, в Твери, мне вынесли три ручницы из городского наряда. Три разных изделия, у каждой свой канал, своя колода и свой угол прута под мышку. А замка ни у одной. Тут же стояло тридцать шесть одинаковых.
Юрий взял одну, повертел, приложил к плечу, повёл стволом. Он ничего про них не знал, но держал правильно, потому что оно само так берётся.
— Тяжёлая, — сказал он.
— Двадцать фунтов.
— А стреляет?
— А вот сейчас и поглядим.
Под яр пошли шли все. Место было хорошее. Река делала поворот, берег обрывался саженей на пять, и в обрыв упиралась ровная выемка, и позади неё стоял голый обрыв, в который уйдет всё, что мимо. Плетни поставили на пятидесяти шагах, набив их соломой.
И тут своё слово сказала зима. Я про это знал заранее, но знать это одно, а стоять на морозе с фитилём в руке совсем другое. Фитиль на морозе тлеет вяло. Его надо раздувать, и раздувать всё время, и держать его надо в стороне от полки, иначе искра на порох сядет раньше времени.
Ветер сдувает затравку с полки, которая открыта сверху, а зелья на ней насыпано с напёрсток, и половину этого напёрстка уносит, покуда ты целишься.
Полка сыреет от дыхания и снега, от того, что человек её накрывает рукавицей, а рукавица мокрая.
Рукавицу надо снимать. Голой рукой на таком морозе работаешь недолго, а работы там много: насыпать, забить, притоптать шомполом, подсыпать на полку, взвести змейку.
Стреляли по десять человек в ряд, четырьмя рядами. Считал Антип, вслух, и сразу же кричал, у кого осечка.
Осечка это когда фитиль сел на полку, а выстрела нет. Зелье на полке вспыхнуло, а внутрь не пошло когда или фитиль погас, или полка отсырела. Тогда стоишь и снаряжаешь всё сначала, а на тебя в это время едут или бегут, а то и вообще осыпают стрелами.
Я знал наперёд, сколько их будет. Одна на шесть или семь.
Их оказалось девятнадцать на сто двадцать. Чуть больше шести и это лучшее, что есть сегодня на свете.
Юрий отстрелялся в третьем ряду. Ему показывал Митрей, и показывал два раза. На третий Юрий сказал, что понял.
Он насыпал, забил, подсыпал, взвёл. Приложил, постоял и дёрнул спуск.
Ударило коротко и очень громко, и его качнуло назад, и дым пошёл ему прямо в лицо, потому что ветер стоял слева.
Он опустил ручницу и стоял, моргая. Лицо у него было чёрное с одной стороны.
— Ну как? — спросил я.
— Гремит, — ответил немного ошарашенный Юрий.
Плетень стоял целый. Он взял вторую ручницу, и она дала осечку. С третьей Юрий пробил солому у левого края, в двух пядях от середины.
На пятидесяти шагах в человека это попадание. Он отдал ручницу, отошёл ко мне и стал вытирать лицо снегом.
— Брат, я за то время, покуда её набивают, десять стрел пущу. И все десять положу.
— Положишь, — сказал я.
— Так на что оно тогда?
Вот это и есть настоящий вопрос, и задал его шестнадцатилетний мальчишка всего лишь через четверть часа знакомства с делом, над которым я сижу четвёртый месяц.
— На то, — сказал я, — что тебя стрелять учили с шести лет. И отца твоего учили с шести, и деда. Ты за лук взялся почти сразу же как на коня сам сел. И таких, как ты, у нас в земле хорошо если тысяч пять.
— Ну и что?
— А я этому любого мужика выучу за месяц. Любого. Который сохи не бросал ни разу.
Юрий подумал.
— За месяц? — с сомнением в голосе сказал он.
— За месяц.
— Не выучишь, — Юрий сказал твердо как отрезал.
— Поглядим, — сказал я.
Он больше ничего не сказал, и я тоже, и мы с ним остались при своих. А решать его предстояло не разговорами, а делом.
Выехали, когда начало темнеть, а сейчас это начало в третьего.
Мёд взяли у ключника: два туеса тёмного, гречишного, с бортей за Кожуховом. Один жене, другой матери. Пряников в обители не пекут, и за пряниками надо было заезжать под гору, на торг у Кожевников. Туда же, где двор Онисима.
Я подумал об этом уже в санях и решил, что заеду.
Митрей проводил до ворот и у ворот сказал:
— Государь. Про паникадило.
— Обязательно долей.
— Когда?
— К Рождеству. И чтоб отец Афанасий мне про это больше не напоминал.
— Долью.
Антип подал мне доску, ту самую, с мелом, перевернув её чистой стороной.
На чистой стороне у него были записаны сегодняшние результаты. Выстрелов сто двадцать, осечек девятнадцать. В плетень восемьдесят одна.
Ниже стояло: месяца ноября в 25 день.
Я подержал эту доску в руках дольше, чем следовало. В моей науке нет ни одной такой записи ранее семнадцатого века, ни единой. Первая известная мне ведомость огневой стрельбы русского войска лежит в архиве и датирована годом, до которого отсюда двести лет. Она теперь вторая.
— Перепиши на бересту, — распорядился я. — Доску сотрут.