Проснулся я сам и проснулся рано, часа за два до света.
В палате было еще не холодно, но уже тянуло прохладой. Печь топили с вечера, к утру она отдала всё и стояла чуть тёплая. Слюда в окне начала зарастать инеем изнутри, и иней этот в углах внизу уже был толщиной в ноготь.
Я полежал немного и встал.
Одеваться зимой сейчас приходиться долго. Рубаха, порты, чулки суконные, онучи, сапоги. Поверх рубахи зипун (зипун — короткий кафтан без ворота, надевается под верхнее). Поверх зипуна кафтан. Затем пояс. Шуба на выход, крытая сукном, на белке, шапка и кожаные рукавицы, а под них вязаные, потому что в одних кожаных руки на морозе стынут за полчаса.
Всё это на мне застёгивал и подпоясывал постельничий, и я уже этому перестал удивляться. Тут одеваются не сами. Одеваться самому означает, что тебе некому подать, а это про бедность, а не про скромность.
За дверью уже ходили. В доме, где хозяин встал затемно, никто больше не спит.
Постельничего моего зовут Данила, ему за пятьдесят, и он служил ещё при деде. Одевая меня, он всякий раз находит на мне что-нибудь не то и вслух этого не говорит, а поправляет молча и с укором.
В то утро он молча перепоясал меня заново.
— Что не так?
— Высоко взял, государь. К шубе низко надо.
Есть подали тут же, в палате.
Шёл Филиппов пост, вторая неделя, и в пост завтрака как такового не бывает: до обедни не едят вовсе, а кто в дорогу, тому послабление. Обычно подают хлеб, редьку с маслом и квас. Горячего не бывает, потому что поварня топится к обеду, а не к темноте.
Я съел хлеб и выпил квас, и на этом всё.
Есть в этом веке я выучился быстро. Дома я тридцать семь лет ел не думая, а тут еда идёт по числам, и числа эти знает всякий младенец. Сегодня можно рыбу или нельзя, сегодня с маслом или без — это в голове держат так же, как день недели.
Я вышел в переход и пошёл к стене.
По стене я начал лазать с сентября, и делаю это не для вида.
Всё, что я знаю про этот город, я знаю по чужим раскопам, по планам и по описям, составленным через двести лет после того, как всё описанное сгорело. А стоит он сейчас передо мной целиком, и посмотреть на него сверху можно каждое утро бесплатно.
Сторож у башни меня уже не окликает.
Двадцать пятое ноября, Климентьев день. Мороз стоял третий день и стоял крепкий. Я это увидел по дымам.
Дымы шли из всех труб и волоковых окон разом, и шли прямо вверх, столбами, без наклона. Так они стоят только в сильный мороз и в безветрие. Столбов этих над посадом было столько, сколько дворов, и они держались высоко, выше церквей.
Внизу, под горой, лежала река. Она встала неделю назад, и по ней уже начинали осторожно ездить. Поперёк её от берега до берега уже шли натоптанные дороги, и по дорогам, в темноте, тянулись обозы.
Вот это и есть главная зимняя новость. Летом на Руси тяжёлого не возят. Дорог почти нет, есть только направления. Телега берёт двадцать пудов, идёт по грязи шагом, вязнет на бродах, и всякая река на пути — это перевоз, простой и деньги.
А зимой земля быстро становится ровной. Болота встают, реки встают, овраги забивается снегом. Сани по накатанному берут сорок пудов и идут вдвое быстрее телеги. Река перестаёт быть препятствием и становится дорогой, притом самой лучшей: прямой, гладкой и бесплатной.
Поэтому всё, что в стране есть тяжёлого, везется зимой. Лес, камень, известь, соль, железо, хлеб и конечно мороженная рыба. Купцы набирают товар с осени и ждут санного пути, как ждут открытия навигации.
И поэтому Москва в декабре живёт вдвое гуще, чем в июле, а торг стоит с темноты.
Обозы шли с двух сторон. С низовой стороны, от Коломны, тянулись сани с рыбой. Рыбу везут мёрзлую, навалом, и укрывают рогожей, и в мороз она доходит до Москвы такой, какой её взяли из проруби. Осетра и стерлядь везут стоймя, увязанными в снопы. До Рождества рыбный торг будет расти каждый день, потому что в этот пост можно есть рыбу, а непосредственно перед Рождеством на какое-то время как отрежет. Народ будет на святках налегать на мясо.
С верхней стороны шёл лес. Бревно зимой возят за двадцать вёрст и дальше, а летом за пять уже дорого.
На дровяном ряду рубили. Дрова тут не колют заранее, а рубят при покупателе, чтобы он видел, за что платит, и потому топоры там стучат с потёмок до потёмок.
Я стоял и слушал.
Скрип полозьев, его много и он вразнобой. Мужик орал на другого мужика в той стороне, где основные рыбная ряды. Просыпались петухи и собаки. Но вот ударили к заутрене, сперва в Чудовом монастыре Кремля, потом ещё где-то, а затем везде и сразу.
Гула не было.
В первый мой день здесь я стоял на другом берегу и пытался ловить ухом ровный низкий гул, которым дышит всякий город, где я жил. Его не было тогда, нет и сейчас, и не будет ещё четыреста лет. И сегодня впервые поймал себя на том, что больше его не ищу.
На дворе стояли сани и кони, и было светлее, чем на стене, потому что жгли лучину и два костра.
Тут распоряжался Ощера. Ивану Васильевичу тридцать пять. Сейчас многие даже из тех слоев, что можно назвать элитой, не знают точной даты своего рождения. Сейчас в летописях фиксируется факт рождения человека в семье, имеющей государственное значение: Великих Князей и мальчиков в семьях очень близких к ним. Какие-то записи ведутся в монастырях и при княжеских и значимых боярских дворах. Но в монастырях чаще отмечают факт крещения. У некоторых знатных и богатых есть семейные родословцы или памятные записи. Но основной источник информации человеческая память.
Ощера из Сорокоумовых-Глебовых, и при мне он с августа. Отец окончательно приставил его ко мне перед походом на Мазовшу и сделал это без объяснений. Человек он неглупый и служит честно, а спорит со мной приходит через день, и всегда об одном.
— Государь, — сказал он, увидев меня. — Двенадцать человек.
— Двенадцать, — согласился я.
— Мало, — категорично заявил Ощера.
— Пять вёрст до места, Иван Васильевич. По своей земле и днём.
— Дело не в верстах, государь.
Тут он был прав, и я это знал ещё вчера, когда назначал число.
Дело не в разбойниках, которых под Симоновым монастырем нет, а если бы и были, двенадцать человек сопровождающих меня их без проблем разгонят.
Дело в том, что видят люди.
Великий Князь и соправитель едет через посад. Посад стоит вдоль дороги и смотрит. Если едут двенадцать человек в шубах и без стяга, то посад видит, что проехали какие-то бояре. Если едут сорок, с трубами, и впереди несут стяг, посад видит государя.
Тут это не тщеславие. Сейчас это единственный способ сообщить людям, что власть есть и что она ездит по своей земле. Газет нет, объявлений нет, читать умеют в лучшем случае трое из ста. Остаётся только показывать.
Ощера этого мне не объяснял, потому что для него это не мысль, а воздух, которым он дышит.
— Двадцать, — сказал я. — И без труб.
— Тридцать.
— Двадцать, — на этот раз жестко и властно сказал я, — Иван Васильевич. Двадцать. Мы к обедне в обитель не поспеем, к трапезе как раз. Тридцать человек монастырь кормить не подряжался, да и пост идёт.
Вот это подействовало. Он подумал, посчитал что-то своё и кивнул. Против монастырской трапезы в Филиппов пост доводов у него не нашлось.
— Двадцать, — сказал он. — И стяг возьмём.
— Возьмём, — согласился я.
— И заводных коней четырёх.
— Зачем на пять вёрст заводные?
— Затем, что мороз, — сказал Ощера. — Конь под тобой встанет, а ты стоять не должен.
Тут спорить было не с чем, и я не стал. Вот жизнь пошла, торгуемся о числе людей, как о цене на дрова, и оба довольны.
Грузили в трое саней два бочонка зелья, обвязанные рогожей и переложенные соломой. Их их клали отдельно и последними, и делал это Прокша сам, никому не давая. Мешок свинца в чушках. Свинец у нас покупной, ганзейский, идёт через Новгород, и стоит он дороже, чем должен, потому что берут его все и на всё, а самое главное новгородцы как посредники берут свою долю и она не малая.
Для обители пуд свечного воска, корчага деревянного масла, так сейчас называют оливковое, которое в основном используется в церквях для заправки в лампады, в обрядах и при приготовлении святого мира. И деньгами двадцать рублей.
Двадцать рублей это сейчас богатство. На них можно купить деревню в три двора с землёй.
Ощера, увидев корчагу и мошну, повеселел окончательно. Ехать к архимандриту с пустыми руками после пяти грамот с жалобами было бы делом стыдным, и он этого стыда, кажется, ждал.
Сверх того клали дорожное: два тулупа про запас, топор, верёвку, торбы с овсом, ведро, кресало и трут в берестяном коробке. На пять вёрст этого не надо, а кладут всегда. Тут человек, который выехал за ворота без топора и без огня, считается дурнем, и считается справедливо.
Руно вертелся у коновязи и ругался с конюхом.
Велено было взять мерина, а конюх взял себе жеребца, и жеребец под ним плясал и кусал соседних. Они объясняли друг другу, что на смирном ездят калеки, а на бешеном ездят покойники.
Тучко сидел в седле и молчал. Он всегда садился первым и всегда молчал, и я до сих пор не слышал от него подряд больше пяти слов.
Ещё взяли попа Селивана, потому что в обитель без своего попа не ездят, и потому что Селиван сам напросился. У него в Симонове кум.
Прокша подошёл ко мне, когда сани уже увязали.
Он у наряда двадцать второй год и был при тюфяках на Колтовском перелазе. С октября он живёт в Симонове при избе и в Москву ездит только за припасом. Ночевал он тут, у свояка на Подоле, и с утра пришёл сюда.
Ему за сорок, он невысокий, кривоногий от седла и глухой на левое ухо. Оглох он в пятьдесят первом, когда Мазовша стоял под стенами.
— Государь. Я про мерку.
— Говори.
— Не выходит мерка.
Мы подошли к саням, и он показал. В рукавице у него лежала деревянная трубочка с донцем, длиной в палец. Я сам велел такие точить в октябре и все по одному образцу. Насыпал полную, ссыпал в ствол, вот тебе и заряд. Считать не надо, глазом мерить не надо, и всякий дурак сделает одинаково.
— Чем не выходит?
— Мерка-то одна, — сказал Прокша. — Да вот зелье разное.
И стал объяснять, и объяснял толково.
Зелье мешают из трёх вещей: селитра, сера и уголь. Селитру берут с селитряниц, из перепрелого навоза с золой, и всякая варка выходит своя. Сера привозная, и бывает чище и грязнее. Уголь жгут из разного дерева, и ольховый горит не так, как берёзовый.
Мешают руками, в корыте, и мешает всякий по-своему.
Поэтому две бочки, стоящие рядом, бьют по-разному. Из одной ствол швырнёт пулю за полтораста саженей, из другой пуля ляжет за сто.
— Опытный человек на руку берёт и чует, — сказал Прокша. — Сильное зелье сыплет меньше, а слабое с верхом. А по трубочке твоей он сыпать станет ровно, и с сильного зелья ему ствол разорвёт.
— Разорвёт, — согласился я.
— То-то и оно.
Он стоял и ждал, что я велю трубочки выбросить, но вышло по-другому.
— Прокша, мерку оставим. Стволы должны выдерживать две мерки, а зелье сделаем одинаковое.
Он посмотрел на меня своим правым ухом вперёд, как смотрит всегда, когда не понял.
— Это как же?
Вот на это ответа у меня в то утро не было. То есть он был, и я знал его на пятьсот лет вперёд, и знал во всех подробностях. Мешать в весовых долях, а не на глаз. Селитру перечищать перекристаллизацией и мерить крепость раствора. Уголь жечь один и тот же, из одного дерева. Мешать не насухо, а с водой, до теста, и зернить, продавливая через решето, потому что зерно горит ровнее пыли и не слёживается в дороге. Серу брать большими партиями и смотреть на качество.
Но всё это надо не рассказать, а завести. Селитряные ямы, весы, решёта, сушила, люди, которые станут это делать одинаково двести раз подряд, и человек, который будет за ними считать. А еще должны быть люди которые будут разбираться в сере.
А из людей у меня был Прокша, глухой на левое ухо, и Антип, который только грамоте еще только обучается.
— Долгая песня, — сказал я. — К весне начнём. А покуда пиши на всякой бочке, откуда зелье и чьей мешки, и не мешай их между собой.
— Писать я не умею, государь.
— Антип напишет.
Прокша подумал.
— Ну, ежели Антипка, — сказал он. — Антипка напишет.
По тому, как он это сказал, я понял, что Антипа в избе уже зовут Антипкой и что мальчишку в там приняли и самое главное оценили. Это была хорошая новость, и я её отметил.
К жене я зашёл перед самым выходом. Она уже не спала. Теперь ей спится плохо, просыпается, и сидит с рукодельем при свечах, дожидаясь света.
Марье Борисовне скоро шестнадцать лет. Она тверская, дочь Бориса Александровича, и обручили нас с ней, когда мне было шесть, а ей пять. Она ходит седьмой месяц, ходит тяжело и на людях старается этого не показывать.
В феврале у неё родится сын. Его назовут Иваном, и он будет жить тридцать два года и умрёт раньше отца. По крайней мере так я знаю из известной мне истории.
Я знаю это с августа и не сказал ей ни слова и не скажу. Она хотела встать, но я не дал.
— Сиди.
— Едешь?
— Еду. К Симонову. Ввечеру буду.
Она посмотрела на меня, и я в который раз отметил, что смотрит она внимательнее, чем говорит.
— Стрелять поедешь?
— Стрелять.
— Владыка вчера был.
— Был.
— Сердится?
— Не так чтоб очень.
Она помолчала и вдруг спросила.
— Ты у него прощения-то попросил?
Такого вопроса я не ждал, и она попала им точно туда, куда метила. Прощения я не просил и просить не собирался, потому что просить его было не за что, а извиниться за неудобство надо было, и я этого не сделал.
— Не попросил, — сказал я.
— Ну и дурень, — сказала жена Великого Князя.
Сказала она это тихо и без всякого сердца, и это было первое за четыре месяца слово, которое она мне сказала не как государю. Я в ответ только засмеялся.
— Привезти тебе чего из обители?
Она подумала всерьёз, как думают о деле.
— Мёду ихнего привези. У них борти свои, за Кожуховом. Мёд тёмный, с гречихи. Матушке тоже возьми.
— Возьму.
— И пряников.
— Монастырских?
— В обители пряников не пекут, — сказала она с тем терпением, с каким объясняют очевидное. — Под горой на торгу пекут. Медовые, с мятой. Ты у Кожевников спроси, тебе всякий покажет.
Я запомнил и это.
Я вообще всё за ней запоминаю. Она выросла в этой стране, в этом веке, при богатом и умном отце, и она знает про здешнюю жизнь тысячу мелочей, которых нет ни в одном источнике и не будет никогда. Где пекут пряники, сколько стоит воз сена, какая баба на посаде лучше прядёт, чего боятся кормилицы. Половину известной мне исторической науки я мог бы переписать заново с её слов, если бы стал спрашивать подряд.
Но спрашивать подряд нельзя. Семнадцатилетний князь, который расспрашивает жену про цену на сено, сразу же произведет впечатление человека, у которого не всё в порядке с головой.
Поэтому я расспрашиваю не реже раза в неделю и делаю вид, что мне всё равно. Марья отложила рукоделье и посмотрела на меня прямо.
— Иване. Ты долго ещё этим будешь заниматься?
— Чем?
— Стволами своими.
Спросила она не в укор. Спросила потому, что ей это правда было непонятно. И тут я задумался, что ей ответить.
Сказать правду нельзя. Правда состоит в том, что я собираюсь поставить в этой стране тысячу человек огневого боя, и что стволы эти нужны мне против короля, против Орды и против всякого, кто придёт после. Такие вещи сейчас женам не говорят, и не потому что она женщина, а потому что при ней сидят четыре бабы и все они кому-нибудь что-нибудь обязательно болтанут.
Но врать я тоже не хотел.
— Долго, — сказал я. — Года три.
Она приняла это спокойно, как принимают срок стройки.
— Дорого небось.
— Дорого.
— Батюшка твой знает?
— Знает. Вчера говорили.
— И что?
— Сказал: поезжай.
Она кивнула и вернулась к рукоделью, и по лицу её было видно, что этот ответ ей понятнее всех прочих. Государь сказал «поезжай», значит, дело есть дело, и больше спрашивать не о чем.
— Марья.
— Что?
— Спасибо.
— За что?
— За пряники.
Она пожала плечом и опять взялась за рукоделье, и я вышел.
Уже начало светать, когда я спускался. Двор был готов. Двадцать человек в сёдлах, трое саней, стяг у древка ещё в чехле. Ощера держал моё стремя, хотя держать его дело не его чина, и он это делает нарочно, с августа, потому что ему так велено отцом.
Я взялся за луку и тут услышал за спиной:
— А куда это ты собрался, брат?
Юрий стоял на крыльце в одной рубахе и в накинутой шубе, босой, на морозе, и было видно, что он выскочил, как был, услышав со двора коней.