— Гляди, государь, чего неслухи твои проклятущие в святой обители учинили. Опять.
Митрополит стоял посреди палаты и держал грамоту в руке. Я взял её и стал читать, а он сел.
Писана она была архимандритом Симонова монастыря Афанасием, и писана не мне. Митрополиту. Так полагается: обитель под владыкой, и жалуется она ему.
Писано длинно, слов на полтораста.
Ноября в двадцать первый день, на Введение, после обедни, двое моих людей были на дальнем поле за монастырём и жгли там зелье. От выстрела улетела горящая пакля. Пакля упала в стог. Стог задымился, сбежались люди, стог растрясли и залили водой из-под горы. Огня не вышло, сено цело.
Дальше архимандрит писал о том, что было бы, если бы не сбежались. Сена на том поле стоит двадцать девять стогов, и это весь зимний корм монастырского скота до нового покоса. Про это было слов сто.
Пока я читал, митрополит сидел молча и пытался выровнять свое дыхание.
Двор его стоит в Кремле, от моего крыльца саженей полтораста и покидает он уже очень редко, фактически только по двум поводам: на богослужение в Успенском соборе и реже для визитов к отцу. Ему за семьдесят, служит он уже редко, и всё, что ему нужно, приносят к нему. Если он вышел через двор по морозу, значит, вопрос для него важнейший.
Стояло двадцать четвёртое ноября. Филиппов пост шёл вторую неделю (Филиппов пост — Рождественский, с пятнадцатого ноября до Рождества).
Ругался митрополит ровно, без нажима, и не на меня, а на Митрея и Антипа, повторив практически чуть ли не в слово то, что слышал и читал.
Я дочитал и положил грамоту в укладку, где лежали прежние, которых уже было четыре.
Октября в шестой день, до заутрени, на том же поле ударил гром. Монастырский сторож решил, что на Москве пожар, и ударил в било. Обитель поднялась и вышла на двор в темноте. Стреляли из двух стволов подряд, чтобы сравнить, и стреляли до свету потому, что днём у них другая работа.
Октября в семнадцатый день архимандрит писал про смрад. Ветер тянет от поля на трапезную, и в трапезной, когда стреляют, стоит запах горелой серы. Слово в грамоте было «диавольский», и слово это архимандрит выбрал сам.
Ноября в третий день только про Антипа.
Антип у меня рыжий, тощий, шестнадцати лет, из Твери, и до этого года никуда из неё не выезжал. Внизу под монастырской горой живут кожевники. У кожевника Онисима есть дочь. Антип завёл с ней прельстивые разговоры, и разговоры эти видели, и через день его били Онисим и двое его работников, не до увечья, но обстоятельно. Антип отлежался за четыре дня.
Ноября в двенадцатый день от выстрела понесла монастырская лошадь и опрокинула сани. В санях везли рыбу.
Вот такие у меня были бумаги из монастыря.
Я сидел и думал не о том, о чём следовало бы. В августе этот человек стоял под большим крестом над рекой и держал его на весу, потому что мне надо было подойти под благословение первым после отца. Ему это было тяжело, но он всё равно стоял. Затем выходил провожать нас в поход и служил в соборе три часа, пока не сел голос.
Теперь он сидел напротив меня, дышал через раз и жаловался на возможную потраву минастырского сена. Вслух я не сказал ничего.
— Владыко, — когда митрополит закончил сказал я. — За стог заплачу. Скажи, во что монастырь его ценит…
— Стог цел.
— Цел, а беспокойство было.
Он посмотрел на меня и ничего на это не ответил.
— Ты мне другое скажи, — решил сказал он. — Чего они там делают-то?
Я объяснил ему прямо, потому что врать тут было нечего и незачем.
Делают они ручницы. Ствол куют из полосы, полосу сваривают в трубу, а уже её рассверливают под одну мерку. К стволу ставят замок с фитилём, чтобы огонь подводить не рукой, а спуском. Ложу делают под плечо. Готовый ствол надо испытать: зарядить двойным зельем и выстрелить, и если не разорвало, то он годен. Испытывать надо в поле, потому что в избе тесно, а кругом посад и кузницы.
— И много вам этого надо? — спросил Иона.
— Тысячу.
Старик помолчал, покачал головой и потом сказал.
— Тысячу стволов, — в голосе прозвучали нотки вопроса.
— Тысячу, — подтвердил я и тут же продолжил. — И это на первое время.
Он не стал спрашивать зачем, так как знал зачем, и это было видно.
Про медь он не сказал ни слова и я тоже промолчал. Разговор про медь у нас с ним был в августе, перед походом, и кончился нехорошо, и оба мы его помнили.
Митрополит повёл рукой в сторону укладки, где легла пятая грамота.
— Ничего ты не сделаешь, государь, — с некоторым раздражением, но больше разочарованием в голосе сказал он.
Сказал не вопросом, а утверждением. Митрополит пришёл ко мне не воевать. Он пришёл потому, что архимандрит написал ему, а не мне, и не отнести это дальше не можно. Обитель под ним, она просит управы, которую еще надо найти.
Управы не будет, и он это знал, когда шёл через двор.
Отец меня прикроет, ему нему мои стволы. Он дал мне все бывшие под рукой в августе, велел поставить у брода и обязательно привезти назад. Я вернулся с пленным царевичем и с четырьмя тысячами взятых коней. После этого спорить со мной про огневое дело он не станет.
А сам митрополит на меня не пойдёт. Не потому, что боится, и не потому, что слаб. Потому что недавно Москва встречала нас за посадом, и тысячи человек кричали на дороге, и в городе до сих пор говорят, что князь татар до полона перенял и мужиков за реку не отдал. Против такого из-за монастырского сена не выходят. Люди не поймут, и не меня а владыку.
Всё это он знает лучше меня. Он в этом веке живёт семьдесят с лишним лет и такие вещи понимает очень быстро.
— Не сделаю, владыко, — сказал я.
— Не сделаешь, — как-то обреченно согласился митрополит.
— Стрелять им негде больше. Как поставлю где иначе, уйдут с вашего поля в тот же день.
— К отцу твоему пойду, — сказал Иона. — Он на вас управу найдёт.
Сказал он это без всякого огонька, ровно, как договаривают последнее слово, после которого можно вставать.
— Иди, владыко, иди, — махнул я рукой. — Бог в помощь.
Он в укоризной посмотрел на меня, потом взялся за посох, поднялся и пошёл к дверям, и я проводил его до крыльца и подождал, пока сведут по ступеням.
Я вернулся и запер за собой дверь.
За моим местом, у стены, стоит ларь. Он узкий, длиной в полторы сажени, окован полосой, и ключ от него я ношу при себе. Ключник у меня есть, но ключа у него нет, и это единственная вещь в палате, до которой не допущен никто.
Внутри, на сукне, лежали две пищали. Так их назвал я сам, и назвал в бумаге. В избе и в кузне их еще зовут ручницами, и так их зовёт всякий, кто их ковал. Слово «пищаль» тут значит орудие, длинное, не короткоствольное, которое зовут тюфяком, и если сказать его без пояснения, писец запишет не то. Поэтому в роспись я велел писать «пищаль ручная», всегда с определением.
Про себя я зову её пищалью и никак иначе. Это её имя, и я знаю его на двадцать лет вперёд.
Я вынул обе и положил на стол.
Ствол в аршин с четвертью, кован из полосы, свёрнутой на оправке и сваренной по шву. Шов я нашёл на ощупь, ногтем, и на второй нашёл в том же месте. Казённая часть утолщена, запал сверху справа, полка с крышкой. Замок с серпентином (серпентин — изогнутый рычаг, в котором зажат тлеющий фитиль; спуском его опускают на полку). Ложа тёсаная, с упором в плечо. Мушка на дуле.
Восемнадцать фунтов веса. Я взвешивал сам, обе, на казённых весах, и разницы между ними на весах не вышло никакой.
Кружало лежало тут же (кружало — мерное кольцо, которым проверяют канал ствола). Я взял его и промерил обе, с дула и с казны. Получилось то, что требовалось.
Ну вот, то что надо, две одинаковые.
Я стоял и держал их за стволы, по одной в каждой руке, и в этих двух кусках железа читалась вся моя осень.
Полосы пришли из Устюжны, тремя возами, в октябре, и за неё казна отдала больше, чем я думал отдать, потому что покупали не через торг, а спешно. Сваривал шов Гаврила, кузнец с Заяузья, сорока лет, свой человек, московский. Первые четыре трубы у него разошлись по шву на испытании, и трубы эти я велел не перековывать, а сложить отдельно и не трогать, потому что по ним видно, где расходится.
Пружину к замку гнул Сенька-самострельщик. Кузнец стальную пружину не гнёт и не понимает, зачем она тонкая. А у самострела дуга стальная, и человек, который эти дуги ставит, знает про сталь всё, что нужно.
Ложу тесал Гридя-древоделя, и первые две тесал не под плечо, а под грудь, как здесь привыкли, и я их забраковал обе, и он на меня сначала обиделся, но потом все таки понял что от него требуется и сделал всё правильно.
А клеймо ставил Митрей, оно на казне, слева, битое зубилом в четыре приёма. Имя, чей сын, и лето.
Митрей Микулин сын. Лето шесть тысяч девятьсот шестьдесят шестое. Я эту надпись читал долго.
Самая ранняя датированная русская пищаль, какую я держал в руках за всю свою жизнь, была работы московского мастера Якова, и на ней стоял тысяча четыреста восемьдесят третий год. Я знал её по описи, по фотографии и по металлу. Я по ней читал лекцию студентам.
До восемьдесят третьего года отсюда двадцать шесть лет. И Митрея в моей науке нет вовсе. Ни клейма, ни ствола, ни строки.
Сам он с сентября стоял при Симонове, у монастырской печи, и лил монастырю паникадило взамен разбитого, и монастырь за это кормил его и Антипа и давал уголь. Паникадило вышло замечательным, висит в трапезной части главного монастырского храма, и архимандрит в первой же грамоте про него написал отдельно и с похвалой.
Антипа я отдал книгописцу. Он там месяц учится грамоте и счёту, и учится быстро, потому что помнит всё, что видел один раз.
Мне нужен не второй литейщик. Мне нужен человек, который запишет размеры и прочтёт их через год.
Я убрал одну пищаль обратно в ларь и запер, а вторую взял под мышку и пошёл к отцу.
Отец сидел в своей палате, у печи, и при нём был дьяк Степан Бородатый.
Слепнет человек иногда мгновенно, а вот привыкает жить с этим потом всю оставшуюся жизнь. Одиннадцатый год отец живёт без глаз, и за одиннадцать лет он выучился почти всему, чему тут можно выучиться. По палате ходит без поводыря. Голос узнаёт с одного звука. Слушает так, как не слушает ни один зрячий в этом доме.
Я вошёл, и он повернул голову раньше, чем я сказал.
— Один? — спросил он.
— Один, батюшка.
Он отпустил Бородатого движением руки. Я подошёл и положил пищаль ему на колени.
— Не заряжена, — сказал я сразу.
Он повёл по ней ладонями, от казны к дулу и обратно. Руки у него пошли сами, и пошли правильно. Он нашёл запал, полку, крышку. Нашёл серпентин, покачал его пальцем и отпустил. Взялся за ложу и приложил её к плечу, и приложил без ошибки, с первого раза, хотя такой вещи в руках не держал никогда. Потом снял с плеча и подержал на весу.
— Тяжела, — сказал он.
— Восемнадцать фунтов.
— С сошкой?
— Пока с упора. Через год будет с чего.
Он ещё подержал её на весу и положил обратно на колени.
— Твоего дела?
— Моего.
— Ковали где?
— На Яузе. Мастер тверской, кузнецы московские, железо устюжское.
Он кивнул. И вот тут я сказал ему то, чего до этого дня не говорил вслух никому.
Я держал это в себе с августа. Сидел с этим ночами, считал, прикидывал что и как молчал, потому что говорить было некому. Мастерам такого не говорят. Воеводам такого не говорят тем более.
А ему сказать было можно, потому что он один в этом доме, кому от моих слов ни жарко ни холодно. Он их выслушает и оценит, и сделает это без пощады.
— Батюшка, — сказал я. — Помнишь, я тебе про Смоленск говорил? И про Киев.
— Помню.
— И про степь, — продолжил я.
— И про степь помню.
— Вот с этого всё и пойдёт.
Он не сказал ни слова, и я стал говорить дальше. Через год у меня будет тысяча таких стволов. Не сорок и не сто, а тысяча, все одной меры, все под одно кружало, и пули к ним лить будут в одну форму. Заряд отмерен, зелье в тряпице, каждый несёт свой запас при себе.
Тысяча человек, которые стоят у возов и бьют залпом по команде.
— У короля такого нет, — сказал я. — И ни у одного из ханов нет. Ни у Ахмата, ни в Казани, ни в Крыму.
— А у турка?
Я его за этот вопрос полюбил в ту минуту до безумия.
— У турка есть, — сказал я. — Только он их с невольников набирает и кормит жалованьем круглый год. И ходят они при всей его силе, шестьюдесятью тысячами, и одни никуда не ходят. А моя тысяча будет своя, из своих людей, за один год, и ходить она будет одна.
Отец сидел прямо и не шевелился.
— И надо дать ей землю, — сказал я. — Не жалованье, а землю. Тогда она казне станет почти даром.
— Землю, — повторил он.
— Землю.
Он опустил руку на ствол, лежащий у него на коленях, и подержал её там.
— Хорошо говоришь, — сказал он наконец. — Складно.
Я молчал.
— Теперь считай вслух, — сказал отец. — Тысяча стволов. Железа сколько?
Я сказал.
— Меди?
Я сказал и это. На тысячу стволов меди идёт немного, а на тюфяки к ним идёт много, и меди в стране нет своей ни фунта. Вся она привозная, через Новгород и через литовский торг.
— А в обители она есть, — сказал отец.
— Есть.
— Владыка нынче был у тебя.
— Был. И к тебе собрался идти после, — сказал я. — Он мне так и сказал.
— Не придёт, — ответил отец.
— Отчего?
— Оттого, что знает, что я скажу.
Он помолчал.
— Ты вот что уразумей, — сказал он. — Стволы я тебе дам ковать. И людей дам, и деньги на железо найду, хоть их и нет. А меди церковной не проси ни у меня, ни у него. Ни в этот год, ни в тот.
— Я и не прошу.
— Пока не просишь.
Тут он был прав, и врать смысла не было.
— Тысячу человек кормить надо круглый год, — сказал отец. — Не месяц. Год. Хлеб на них где?
— На земле.
— Земля где?
Я не ответил.
Земля была за Окой, вся, сколько её ни есть, и по ней ходила степь. И до того, чтобы её пахать, надо было сперва отогнать от неё тех, кого я собирался бить этой самой тысячей, которую с этой земли и кормить.
Круг был замкнутый, и я его видел с августа, и разомкнуть его пока не мог.
— Не отвечаешь, — сказал отец.
— Не отвечаю.
— Ну, хоть не врёшь.
Он поднял пищаль с колен обеими руками и подал мне.
— Возьми. Тяжела.
Я взял.
— Стрелять когда будешь?
— Завтра.
— Поезжай, — сказал отец. — А Якубу я волость для кормления дам, но позже.
Ехать я решил сам, и решил это ещё до разговора с отцом.
Причин было три, и все три деловые.
Первая. Я эту вещь ни разу не держал в бою и ни разу из неё не стрелял. Всё моё знание про неё из книг, которых тут не будет ещё четыреста лет. Пока сам не отстреляюсь по вехам на пятидесяти саженях и на двадцати, не имею права писать устав, а его писать придётся мне, больше не кому.
Вторая. Надо считать осечки. Фитиль гаснет, полка отсыревает, порох не берётся, и всё это надо не угадать, а сосчитать: сколько на десять выстрелов, сколько в сырость, сколько в мороз. Считать буду я, потому что больше некому и потому что никто не понимает, зачем это считать.
Третья. Мне написали пять грамот, и все пять про одно поле. Поля этого я еще не видел ни разу.
Ощере я велел собираться с вечера. С собой берём Руно и Тучко, Кошкин болен, десяток людей, зелья два бочонка, пуль два мешка и вехи для рубежей. И обязательно сначала заедем в обитель.
После пятой грамоты не заехать нельзя. Архимандрит Афанасий примет меня, обязательно поведет в трапезной, покажет новое паникадило. Я скажу про него то, что положено сказать, тем более что все похвальные слова заслуженные. А потом сяду с ним и договорюсь про поле по-человечески: в какие часы будем стрелять, в какую сторону, и где надо поставить кадки с водой. Конечно раньше надо было это сделать, как только начали.
Выезжать положили затемно.