Я лежу с открытыми глазами в утренней тишине дома и слушаю, как внизу фрау Кемпе растапливает плиту. Сначала несколько раз ударяет дверца, потом по трубе проходит короткий гул. Дом понемногу собирается к утру. В соседней комнате опускают ноги на пол, кашляют и долго ищут тапок, который каждый вечер остаётся возле кровати.
Во вторник, двадцать пятого апреля, у нас троих с утра не сходится счёт: у фрау Кемпе — простыни, у герра Зайделя — кофейные пачки, у меня — заводское серебро на пускателях.
Фрау Кемпе считает простыни вслух, стоя посреди столовой с карандашом за ухом. По её тетради их полагается двадцать четыре, на сушилке висит двадцать три, а горничная клянётся, что вчера сняла все. Недостающая простыня превращает обычную утреннюю стирку в расследование государственного масштаба.
Герр Зайдель, мой сосед со второго этажа и ревизор железной дороги, только что возвращается с ночного Берлинского. Он сидит за столом в форменной куртке, ест яйцо и составляет на полях служебного бланка перечень нарушений, обнаруженных в седьмом вагоне. Нарушений всего шесть, зато два из них пахнут настоящим кофе.
— Опять ваш Вилли, — говорит он фрау Кемпе. — В бельевом шкафу две западные пачки кофе. Обе ничьи. Пассажиры, видите ли, почему-то оставили.
— Люди забывают вещи, — отзывается хозяйка, не прекращая считать. — В прошлом месяце у меня забыли галошу.
— Одну галошу и за целый месяц. А у Вилли каждую неделю забывают кофе, чулки и апельсины. Скоро пассажиры начнут забывать у него велосипеды. Что они забудут дальше — лучше себе даже не представлять, — горячится герр Зайдель.
— Зато он привозит письма от родственников, — возражает ему фрау Кемпе.
— Для писем существует почта, — уверен герр Зайдель.
— Для кофе тоже существует магазин, — метко замечает фрау Кемпе. — Только кофе там не существует.
Зайдель обиженно поддевает ложечкой желток. Спор этот старый и, судя по полному спокойствию сторон, не предполагает победителя. Дядю Вилли, проводника поезда Дрезден — Берлин, в пансионе знают заочно все. Он возит из Берлина настоящий кофе, дефицитные иголки для швейных машин, фотографии племянников и короткие семейные записки, которые государственная почта доставляет дольше и читает внимательнее.
Зайдель раз в месяц обещает вывести его на чистую воду, а потом пьёт привезённый Вилли кофе у фрау Кемпе и обещание переносится на следующий месяц.
Я сижу у окна с тремя цифрами на обороте гостиничного счёта. Накладные Байера остаются у Ковальчука, но содержание первой я помню: двести сорок комплектов серебряных контактов, восемь накладок в комплекте, общий вес — девяносто шесть килограммов.
В наших пускателях четыре накладки. Весить эта партия должна примерно вдвое меньше.
И тогда цифры перестают быть байеровскими.
«240 компл. 4/8. 48/96 кг».
Они уже лежали в блокноте Соболева утром перед «Цур Линде» — рядом с исчезнувшей синей копией и инициалами «А. С.».
«А. С.» — это Одинцов, Алексей Сергеевич, скорее всего, больше просто некому. Тем более копия была оставлена именно у него и потом пропала.
Ещё до появления Коммерсанта настоящий Андрей Соболев увидел ту же арифметику, четыре детали превращались в восемь, серебро удваивалось, а четвёртый экземпляр документа уходил в транспортную бумажную реку.
Он мог не знать ни про боннскую кассу Рата, ни про западногерманского депутата, ни про две западные службы, плотно наступавшие друг другу на пятки. Инженеру и не требовалось знать ничего подобного. Достаточно было написать служебную записку и заставить товар снова обрести настоящий вес.
До этой минуты я считал, что Соболева убили, чтобы ослепить его агентурную линию на запад. Хотя, зачем требуется слепить линию, которая является резервной и служит для запасной эвакуации. Но чрезвычайно большие усилия, предпринятые западниками для ее разгрома, заставили меня думать, что все дело именно в ней.
Теперь рядом появляется другая версия — он наступил не туда не как разведчик, а как хороший инженер.
Увидел в счёте лишние сорок восемь килограммов серебра и собрался задать вопрос человеку, для которого правильная арифметика стоила дороже чужой жизни.
Версия объясняет срочность самого убийства, но ещё не называет заказчика. Бумага шла через Одинцова, торговую линию, немецких экспедиторов и людей Рата. Каждый касался её законно и мог передать дальше незаконно. Четвёртый экземпляр исчез из комнаты учёта, где дверь за утро открывали чаще, чем сейф.
«Вина лежит, скорее всего, именно на Одинцове, чтобы он там не говорил про проходной двор, — уверен я. — Он связан с Вайсом, поэтому поднял через того тревогу, в результате которой раздали выстрелы в 'Цур Линде».
Во второй части я все еще не уверен.
Не сходится совсем другое. Смерть Соболева ломала советскую агентурную линию, сливала исправно работающего агента «Ткача», поднимала народную полицию и ставила под угрозу ту самую боннскую кассу, которую требовалось тихо довести до четверга. Для приказа Гурьева или Рата способ был слишком шумным и слишком вредным. Больше похоже на человека, который пользовался государственными дорогами как собственными, а когда на дороге возникал ненужный свидетель, убирал свидетеля, не спрашивая владельцев дороги.
Из таких людей у меня на примете только господин Вайс, с его аристократическими замашками никак не тянет называть его «товарищем».
Случайной ошибкой в накладных подобное уже не выглядит, разницу я ночью пересчитал дважды и оба раза получил сумму, слишком аккуратную.
Фрау Кемпе доходит до двадцати трёх простыней, хмурится и начинает сначала.
— Герр Соболев, — говорит она, — вы вчера видели на лестнице простыню?
— Нет, — немного удивлен я, так как пропадал целый день.
— А если подумать? — настаивает она.
— Если подумать, всё равно нет, — улыбаюсь я.
— Мужчины, — заключает она и ставит в тетради вопросительный знак.
Явно мои твердые показания не убедили хозяйку, мужчины, приходящие поздно в пансионат, лишаются части доверия.
На столе лежит лист из моего рабочего блокнота. Вчера Ковальчук разрешил переписать только цифры и номера документов. Три суммы стоят одна под другой.
63 840
113 840
63 840
Рядом я записал количество комплектов, четыре и восемь контактов, сорок восемь и девяносто шесть килограммов. Ночью эти числа ничего не объяснили. Они только не дали мне долго уснуть.
В шкафу Соболева хранятся четыре тонкие тетради с заводскими записями. Я уже просматривал их после ранения, стараясь понять, чем жил человек, чьё имя теперь произносят, обращаясь ко мне. Первые две относятся к монтажу новой линии. В третьей расчёты перемежаются немецкими фамилиями и расписанием электричек. Последняя почти пустая. На обложке карандашом написано одно слово про контакторы.
Я кладу тетрадь под лампу. Бумага в клетку пожелтела у краёв, в сгибе осталась мелкая металлическая пыль. Соболев записывал прямо на производстве, довольно торопливо, сокращая и русские, и немецкие слова. Несколько страниц заняты испытаниями старой серии, которую завод перестал выпускать после изменения крепления.
Нужная строка находится не сразу. Перед ней стоят сопротивления катушек, фамилия мастера Беккера и напоминание вернуть в инструментальную длинный ключ. Потом идёт запись от марта семьдесят второго года.
Двести сорок комплектов. В каждом четыре мостика и восемь напаек. Серебряно-кадмиевого сплава сорок восемь килограммов. Еще старое исполнение, подчеркнуто, что новое не ставить без прокладки.
Слово «восемь» подчёркнуто один раз, «сорок восемь» дважды. Ниже Соболев другим карандашом приписал, что склад считает напайки как отдельные контакты и из-за этого удваивает потребность.
Значит, все цифры в накладных настоящие. Ложь начинается не там, где одна цифра заменяет другую. Четыре мостика действительно несут восемь серебряных напаек. Но сплава на комплект от этого не становится вдвое больше. Кто-то взял два верных способа описать одну деталь и сделал из них две партии.
На полях остаётся круглый след от чашки. Под ним Соболев записал время вечернего сеанса и зачеркнул название фильма. Билет в его внутреннем кармане плаща был куплен на другой спектакль и на другой день. Возможно, он тогда передумал. Возможно, договорился с кем-то после смены. Эта маленькая несогласованность не имеет отношения ни к контактам, ни к накладным. Она просто принадлежит жизни, которую я уже никогда не восстановлю целиком.
Я возвращаюсь к трём суммам.
Первая фирма продала партию за шестьдесят три тысячи восемьсот сорок западных марок. Посредник перепродал её за сто тринадцать тысяч восемьсот сорок. Последний покупатель вернул товар первоначальному поставщику и получил обратно первую сумму. Если провести платежи по кругу, у поставщика и последнего покупателя останется ноль. У посредника останется ровно пятьдесят тысяч.
Товар мог не покидать склада. Для денег это не имело никакого значения. Три печати и два способа посчитать одни контакты дали пятидесяти тысячам происхождение, договор и место в бухгалтерской книге.
В столовой работает радио. Диктор читает сообщение из Бонна о внесённом вчера предложении избрать Райнера Барцеля федеральным канцлером. Фрау Кемпе ставит на стол хлеб и убавляет громкость. Герр Фальк вернулся с ночной смены и уснул в кресле возле окна, не дождавшись кофе. На коленях у него лежит газета, раскрытая на расписании футбольных передач.
— Его разбудить к семи или дать поспать до восьми? — спрашивает фрау Кемпе.
— Он разве просил к семи? — не понимаю я.
— Просил не дать ему проспать зубного врача. Время не назвал.
Она смотрит на часы, потом на спящего.
— До восьми. Зубы у него болят уже три недели. Ещё час выдержат, — решает она.
Фрау Кемпе накрывает чашку Фалька блюдцем, чтобы кофе не так быстро остывал, и возвращается на кухню. Радио продолжает говорить тише. В Бонне собираются фракции, у здания парламента ожидают демонстрации, голосование назначено на четверг.
За окном останавливается наша служебная машина. Ковальчук выходит сам, говорит водителю не глушить двигатель и поднимается по ступеням. Фрау Кемпе встречает его в дверях с кофейником.
— Доктора до завтрака должны давать больным покой, — говорит ему с заметной укоризной.
— Сегодня у нас назначены анализы, — быстро находится, что ответить майор.
— До обеда не подождут? — сомневается фрау Кемпе.
— Боюсь, только перезреют, — уверен Ковальчук.
Она пропускает его и сразу предупреждает, что завтрак заканчивается через десять минут. Ковальчук отказывается от яйца, чем окончательно подтверждает свою подозрительность.
— Гость завтракает?
— Только кофе, если можно.
— Кофе без завтрака нельзя. От него сердце торопится раньше человека.
Она всё равно наливает и ставит чашку рядом с куском хлеба. Ковальчук не спорит. Снимает очки, протирает стёкла салфеткой и смотрит на мою раскрытую тетрадь.
— Нашли?
— Нашёл.
Я показываю запись Соболева и три свои суммы. Он читает медленно, возвращается к строке про напайки, потом сам вычитает числа на свободном краю газеты. Оглядывается на занятого своими записями герра Зайделя и негромко говорит:
— Пятьдесят тысяч?
Потом смотрит на меня через очки.
— Западных, — подтверждаю я.
— Это уже не ошибка склада.
— Нет.
Ковальчук складывает мой лист вчетверо и убирает во внутренний карман. Тетрадь оставляет мне.
— Рат приехал в представительство двадцать минут назад. Гурьев ждёт нас к семи тридцати.
— Так рано? — удивляюсь я.
— Собирайтесь, — говорит он мне. — Рат с утра считает ваши бумажки. У него не сходится.
— У меня тоже.
— Поэтому он злой. Когда у Рата сходится, он бывает просто неприятный.
Фрау Кемпе приносит варёное яйцо, хотя Ковальчук ничего не заказывал. Майор смотрит на часы и съедает его стоя. Он оставляет хлеб герру Фальку, благодарит хозяйку и идёт к машине.
Я закрываю тетрадь Соболева. На обложке остаётся моя ладонь, а подпись под будущим объяснением придётся ставить его рукой.
Я допиваю кофе, Зайдель поднимает глаза от служебного бланка.
— Если поедете к вокзалу по своим ремонтным делам, скажите в управлении — вагон семь надо ставить на внеплановую проверку.
— Из-за двух пачек кофе? — удивляюсь я, потому что тоже не хочу по утрам пить муфедук.
Аромат свежесваренного настоящего кофе разительно преображает скромную столовую комнату пансиона по утрам. С таким не поспоришь, поэтому я готов защищать Вилли сколько будет нужно.
— Из-за принципа, — хмуро встает в принцип сам инспектор.
— Кофе верните, тогда я вас поверю, — я знаю, что ответить совестливому инспектору.
Он невольно прикрывает ладонью форменную сумку, из которой выглядывает коричневый угол пачки.
— Это вещественное доказательство, — весьма смущенно заявляет он.
— Я тоже так думаю, — приходится мне сделать серьезное лицо.
Во дворе недостающая простыня находится на яблоне. Ветер старательно перебрасывает её через забор, теперь она висит между голыми ветками, белая и торжественная, как парламентский флаг. Фрау Кемпе зовёт горничную, Зайдель — дворника, а мы с Ковальчуком уходим прежде, чем нас включают в спасательную операцию для простыни.
Дрезден входит в первый по-настоящему тёплый рабочий день. На остановках теснятся люди с портфелями и жестяными банками для завтрака, к школьным воротам катят велосипеды, из открытого окна булочной тянет корицей. Молочник собирает у подъезда пустые бутылки, две девочки в синих галстуках бегут, потому что сильно опаздывают и всё равно останавливаются погладить чужую таксу. Через дорогу от кирхи рабочие закрепляют над улицей красное полотнище к Первому мая, здесь колокола и лозунг сосуществуют без всякого смущения, каждый на своей недосягаемой высоте.
В машине я спрашиваю:
— Сколько?
— Что сколько? — не понимает Ковальчук.
— Не сходится.
— Тридцать семь тысяч восемьсот марок по трём листам.
Значит, ночью я ошибся на двести. Для памяти после двух жизней это было бы простительно, для правильной кассы — нет.
— А должно?
— Рат утверждает, что пятьдесят тысяч.
— Значит, не хватает четвёртой накладной, делаю я понятный вывод.
Ковальчук смотрит на меня.
— Байер разве говорил про четыре?
— Говорил. Копий запросили четыре. Нам отдал три, — уверен я.
— Вот за это Гурьев вас и любит, — вдруг вздыхает Ковальчук. — За внимательность.
— Он ни разу такого не говорил, — возражаю я.
— Поэтому я и беспокоюсь.
В представительстве рабочий день начинается с подготовки к Первому мая. В актовом зале репетируют колонну, Аникин и Дима растягивают красное полотнище, машинистка Нина прикалывает к нему бумажные буквы, а тётя Зина руководит всеми сразу из дверей буфета. Фамилия одного члена Политбюро не помещается на отведённой ширине, поэтому Нина предлагает уменьшить буквы. Тётя Зина считает, что уменьшать руководство перед праздником политически неграмотно.
В комнате учёта Одинцов спорит с Бортником.
Одинцов жив, здоров и с утра недоволен. Чёрные нарукавники закрывают манжеты, на столе лежат командировочные удостоверения, железнодорожный справочник и недоеденный бутерброд с колбасой из нашего буфета. Пал Палыч требует оформить ему поездку в Лейпциг на среду, ведь жена начальника снабжения убедила мужа принять условия Байера, но теперь требуется срочно подписать протокол.
— Вы вчера говорили, что решите по телефону, — напоминает Одинцов.
— Вчера был разговор с женой. Сегодня муж созрел лично, — отвечает Пал Палыч.
— Заявка на гостиницу подаётся за трое суток.
— Я ночевать не собираюсь, — удивляется Бортник.
— Тогда зачем суточные?
— Алексей Сергеевич, человек без суточных в чужом городе теряет свое высокое государственное достоинство, — весомо говорит Пал Палыч.
— Государственное достоинство оплачивается по фактическому времени пребывания, — спорит тот.
Одинцов видит нас, прикрывает ладонью бумаги и кивает. Обычный аппаратчик в обычный вторник защищает казённые шесть марок от человека, который умеет выпросить десять и отчитаться за восемь. На столе у него тикают маленькие дорожные часы в кожаном футляре. На запястьях часов нет.
— Андрей Николаевич, — радуется Бортник. — Подтвердите, что без инженера торговать контактами нельзя.
— Нельзя, — согласен я.
— Вот. Пишите сразу двоих, — это он уже Одинцову.
— Я подтвердил только торговлю, а ваши не суточные, — замечаю я.
— Вы все сегодня сговорились, — показно сердится Бортник.
Ковальчук берёт меня за локоть и уводит, пока государственное достоинство не распространяется на нас.
У дежурного лежат ночные телеграммы, в коридоре пахнет мокрой шерстью и свежей копировальной краской. Вера несёт пачку бумаги к машинисткам, придерживая подбородком верхний лист. Увидев Ковальчука, она останавливается.
— Василий Тимофеевич, на немецком экземпляре вчерашнего приложения нет времени передачи.
— Поставьте по журналу.
— В журнале девятнадцать десять, у дежурного девятнадцать двенадцать.
Ковальчук забирает верхний лист, пишет оба времени и поясняет разницу двумя словами. Вера читает, кивает и уходит. Спор о двух минутах займёт в папке одну строку и останется там дольше многих людей, которые его вели.
Рат ждёт нас в маленькой бухгалтерии на втором этаже. В будни здесь считают командировочные и зарплату, а сегодня на столе стоит механическая «Аскота», лежат три накладные и один серебряный контакт из байеровского ящичка. Гурьев сидит у окна, листает утреннюю газету и, кажется, вообще не участвует в процессе. Присутствие полковника всегда начинается именно с этого впечатления.
Рат в той же светлой рубашке, что вчера, только с закатанными рукавами. Галстук лежит на подоконнике рядом с пустой бутылкой минеральной. Перед ним тянется лента цифр.
— Ваша промышленность, — говорит он вместо приветствия, — слишком честная. Четыре контакта ставит, восемь оплачивает, а потом ещё жалуется на дефицит серебра.
Я беру образец. Медная основа, две серебряные напайки, маркировка производителя на ребре. Комплект состоит из пары таких мостиков — четыре рабочие поверхности. В накладной значится восемь.
— Кто считал реальную цену?
— Я, — говорит Рат.
— Тогда сначала проверим её, — решаю я.
Он без обиды подвигает мне каталог, карандаш и ленту «Аскоты».
Считать приходится долго. В документах Байера ложь распределена весьма тонко. Количество ящиков совпадает, номера партий идут последовательно, железнодорожный тариф настоящий. Лишнее прячется не в одной большой цифре, а в десятке маленьких: удвоенный вес серебра, повторная страховка, доплата за ручную притирку, которой контакты этого типа не требуют, погрузка и выгрузка, еще складские расходы в городе, где товар не лежит ни дня. Каждая строка по отдельности может сойти за ошибку или жадность. Вместе они работают, как хорошо собранный насос.
Я вычитаю реальную стоимость металла, производство, перевозку и нормальную торговую прибыль, потом нажимаю клавишу. «Аскота» сердито звякает и выдаёт итог.
Тридцать семь тысяч восемьсот.
— Значит, вы умеете считать, — говорю я Рату.
— В моей характеристике записано обратное. Поэтому берегу её от исправлений, — усмехается он.
— Четвёртый лист должен дать двенадцать двести, — решаю я.
Рат перестаёт улыбаться, Гурьев складывает газету.
— Именно столько, — подтверждает майор.
Он достаёт из папки тонкую справку на немецком. Четыре номера идут один за другим, возле последнего стоит сумма — 12 200 западных марок. Самой накладной нет.
— Деньги у вас уже были, — говорю я. — Бумаги нужны, чтобы объяснить, откуда они появились у боннской фирмы.
— Теперь полная картина, — отвечает Рат. — Один настоящий товар. Четыре продажи на бумаге. После расходов — пятьдесят тысяч чистыми. Деньги ведь не зарабатывали. Им просто сделали легальную биографию.
Я не начинаю с пятидесяти тысяч. Сначала кладу рядом запись Соболева и первую накладную. Объясняю разницу между мостиком и серебряной напайкой. Рат просит немецкое название детали, записывает его и сравнивает сокращения в двух документах.
— Оба допустимы? — спрашивает Гурьев.
— По отдельности да. В первом считают мостики, во втором напайки. Ошибка появляется, когда восемь напаек принимают за восемь мостиков и ещё раз умножают вес.
— Случайная?
— Первая могла быть случайной. Во второй к ней прибавили ровно пятьдесят тысяч марок. Третья возвращает товар по исходной цене. После всех платежей разница остаётся у посредника.
Ковальчук пишет на чистом листе три названия фирм и проводит между ними линии. Возле каждой ставит сумму. Гурьев берёт карандаш и вычёркивает названия.
— Без фирм.
Ковальчук переписывает только буквы. Теперь на бумаге остаётся простой треугольник, в котором пятьдесят тысяч не возвращаются к началу.
Рат смотрит на расчёт, тяжело вздыхает и закрывает папку с накладными.
Ковальчук стоит у двери, скрестив руки.
— И на что у вашей биографии такие расходы? — спрашивает он Рата.
Рат теперь смотрит на Гурьева, но полковник кивает.
— На конверт, — говорит Рат.
— Кому?
— Человеку, который в четверг войдёт в кабину для тайного голосования.
За стеной хором произносят название нашей страны. Потом Дима сбивается, полотнище падает, а Нина кричит, чтобы никто не наступал на последнюю букву.
Ковальчук медленно разжимает руки.
— Депутату бундестага?
— Это одна из наших касс, — говорит Рат.
В комнате становится тихо. За стеной машинистка начинает печатать. Машинка берёт несколько быстрых строк, останавливается на исправлении и снова продолжает.
Рат не смягчает ответ и не добавляет ведомство. Здесь присутствуют все, кому можно понять его без названия.
— Байер знает?
— О накладных знает. О назначении разницы, полагаю, нет. Его старым договором воспользовались потому, что он оставлял удобный след в торговом управлении и ещё действовал в банковских книгах.
— Пятьдесят тысяч за что?
— Возможному депутату, возможный конверт, возможное решение, — говорит Рат. — До кабины никто не покупает голос. Покупают обещание подумать без партийной дисциплины.
— Пятьдесят тысяч за размышление? — хмыкает Ковальчук.
— В Бонне вообще весьма дорогая мыслительная деятельность, — согласен Рат.
Гурьев кладёт газету на подоконник.
— Хватит слов. Мартин, сроки.
— Барцель внёс предложение вчера. Голосование в четверг. Пуллах знает, что вокруг кассы есть торговые бумаги. Кёльн знает три фирмы и четыре номера. Если четвёртая накладная попадёт к ним или в прессу до среды, наш человек испугается. Если не попадёт — решит сам.
— Сам, — повторил Ковальчук. — Это неплохо.
— Я не сказал, что тогда решение нам понравится, — вздыхает Рат.
Рат поворачивает карандаш в пальцах. В шахматном клубе он оставил тот же мой вопрос без ответа. Сейчас рядом сидят Гурьев и Ковальчук, дверь закрыта, а цифры уже сказали больше, чем он собирался сообщить мне неделю назад.
— В Бонне есть два человека из оппозиции, — говорит он. — Оба обещали поддержать Барцеля. Один согласен не участвовать в голосовании. Второй ещё требует подтверждения, что договорённость будет выполнена. Пятьдесят тысяч на этих листах являются одной из двух сумм.
— Депутатам? — спрашивает Ковальчук.
— Через людей, которым они доверяют.
— За воздержание?
— За отсутствие голоса в нужной колонке.
Гурьев отодвигает лист с треугольником.
— Называйте это прямо, Мартин.
Рат несколько секунд молчит.
— За подкуп, — произносит он.
Слово ничего не меняет в расчёте. Пятьдесят тысяч остаются пятьюдесятью тысячами, а за стеной Вера просит у кого-то новую ленту для машинки.
Я уже знаю, какое решение понравилось истории. Двести сорок семь голосов за Барцеля при необходимых двухстах сорока девяти. Два голоса, которых оппозиция считала своими, все же не нашлись. Через годы один из них обрастёт признаниями, опровержениями и суммой в пятьдесят тысяч марок. Но в учебниках останется только результат. Здесь, на бухгалтерском столе, сейчас лежит его изнанка — серебряный контакт, три синие копии и лента арифмометра.
В моей первой жизни все это помещалось в одно маленькое примечание.
Ковальчук смотрит на меня. Он знает, что я понял назначение денег, но не может знать, откуда мне известен итог.
— Если кассу раскрыть? — спрашивает он.
— Барцель получает ещё один шанс, — говорит Рат. — Возможно, только шанс. Возможно, канцлерство. Восточные договоры зависают. В Берлине снова начинают считать пропуска, семьи и танковые полки.
— А если прикрыть?
— Мы становимся людьми, которые прикрыли подкуп.
Это говорит не Рат, так отвечаю я.
В комнате становится тихо. Даже за стеной перестают репетировать — видимо, спасают букву.
Гурьев снимает очки и протирает стёкла краем платка.
— Да, — говорит он. — Именно ими и становимся. Не борцами за мир, не спасителями договоров. Людьми, прикрывшими подкуп. Если вам нужно другое название, его придумают потом, уже в наградном отделе.
Рат смотрит на серебряный контакт. Впервые с нашей встречи в шахматном клубе он не пытается превратить неприятное знание в шутку.
— Я не знаю, что будет в кабине, — говорит он. — И не хочу знать заранее. Мне поручено довести возможность до четверга.
— Почему это должен делать Соболев? — спрашивает Ковальчук.
— Потому что четвёртой накладной у нас нет, — отвечает Рат. — А к следующему вечеру она должна появиться у Пуллаха.
— Барцелю нужны двести сорок девять, — говорю я.
Рат с интересом смотрит на меня, но не спорит.
— Да.
— У него уверены, что они есть.
— Поэтому голосование и внесли. Два человека обещали фракции одно, а нам другое.
— Вам они тоже могут солгать.
— Могут. Деньги не делают человека надёжным. Они только меняют цену следующей лжи, — согласен со мной майор.
Рат кладёт карандаш рядом с папкой.
Ковальчук снимает очки и кладёт их на лист. На переносице остаются красные следы.
— Кто ещё видел накладные?
— Люди Байера, человек из «Келлер и сын», мы. И западная служба, которая шла за чемоданом. Полного комплекта у неё, вероятно, нет. Но номера двух счетов могли снять раньше, когда копии уменьшали у «Келлера и сына».
— Пуллах близко? — спрашивает Гурьев.
— Ближе, чем вчера. Если они проверят ганноверского посредника, увидят остаток. Проверка может занять день, может неделю. Рассчитывать на неделю я не стану.
Гурьев проходит к столу и садится. Он не смотрит на меня, когда задаёт следующий вопрос.
— Что вы предлагаете?
Рат отвечает не сразу.
— До четверга не давать им выйти на посредника. После голосования кассу можно закрыть, людей вывести и передать всё, что потребуется для внутренней проверки.
— Вы предлагаете нам двое суток скрывать подкуп западногерманских депутатов.
— Я предлагаю не помогать Пуллаху раньше времени, — называет все то же самое Рат другими словами.
— Разница существует только в формулировке.
Рат принимает это коротким кивком.
Я смотрю на три накладные. Ещё утром они были задачей про товар, которого не существовало. Теперь на каждой лежит часть чужого бюллетеня.
— Если передать документы сейчас, — говорю я, — проверка выйдет на деньги до голосования.
— Возможно, — отвечает Рат.
— Если ничего не делать, Пуллах может выйти сам.
— Возможно, — повторяет он.
— А если дать ложный след, тогда мы прикроем кассу, — рассуждаю я.
— На два дня.
— И прикроем подкуп, — добавляю еще.
— На те же два дня.
Рат не спорит. От его спокойствия выбор не становится легче.
В моей прежней жизни голосование давно превратилось в фотографию табло и две недостающие единицы. Я знаю, что Барцель получит двести сорок семь голосов. Знаю поздние признания, слухи об уплаченных деньгах и споры о второй фамилии. Но никто из писавших об этом не сидел утром двадцать пятого апреля в кабинете с тремя накладными. В книге конец всегда стоит после причин и кажется неизбежным. Здесь причины ещё выбирают люди, поэтому конец не обязан повторять знакомую строку.
Если мы откроем кассу, у Барцеля могут появиться два голоса. Если спрячем, два депутата продадут решение, которое им доверили избиратели. Брандт останется у власти не потому, что убедил парламент, а потому, что чужая спецслужба заплатила за два пустых места. Восточные договоры получат ещё один шанс ценой, которую в газетах назвали бы их опровержением.
В восемьдесят третьем я отказался визировать одну бумагу и потом много лет считал тот отказ доказательством, что существует черта, за которой служба кончается. Тогда за моё решение заплатил я сам. Сейчас любой чистый поступок будет оплачен другими.
Гурьев ждёт. Он не предлагает мне правильного ответа.
— У Байера был старый договор на оборудование, снятое с производства, — говорю я. — Если появится четвёртая накладная, разница получит другое объяснение. Пуллах начнёт с него и с заводского архива. До четверга они не успеют проверить всю цепочку.
— Какое оборудование? — спрашивает Ковальчук.
— Контактные кассеты регуляторов вагонного освещения. Их перестали выпускать, но ремонтные партии ещё несколько лет ходили по складам. Номер позиции настоящий. Поставка будет ложной.
— Почему Байер?
— Его старый договор уже стоит в трёх документах. Если вставить другого, проверять будут обоих.
Рат открывает папку.
— Через Вайса можно дать Пуллаху номер и сумму. Он передаст, если решит, что это выводит их на Байера.
— А Байер? — спрашиваю я.
— Проведёт несколько неприятных разговоров. Возможно, потеряет договор. Задерживать его в Кёльне никто не станет без настоящей проверки.
— Вы этого достоверно не знаете? — спрашиваю я
— Не знаю.
Ответ остаётся между нами. Вчера Байер пересчитывал сдачу в ресторане и требовал убрать из счёта хлеб, которого не было. Сегодня я предлагаю вписать его в документ с товаром, которого тоже не было.
Гурьев кладёт обе ладони на стол.
— Приказа подделать накладную не будет.
Ковальчук поднимает голову.
— Товарищ полковник, тогда нам нужно принять другое решение.
— Решение о наблюдении и канале приму я. Если документ появится, за операцию и последствия отвечаю я. Но приказывать Соболеву поставить подпись под заведомой ложью не стану.
Он обращается ко мне.
— Вы можете отказаться. Объяснений не потребуется. Тогда эти три листа останутся у Рата, а мы зафиксируем, что в подделке не участвовали.
Гурьев откидывается на спинку стула и ждёт. Он не требует ответить сразу и не подсказывает, каким должен быть ответ.
— Если подпишу, когда раскроем настоящие накладные? — подумав, спрашиваю я.
— В субботу, — отвечает Рат. — Раньше, если голосование закончится и люди будут выведены.
Четыре дня. Не меньшее зло вообще, только меньшее на четыре дня. Я не знаю, останется ли оно меньшим к субботе. Не знаю даже, приведёт ли ложная накладная к тому исходу, который помню. Я выбираю короткую отсрочку и договоры, потому что цена их срыва мне известна лучше, чем цена этой бумаги. Этого недостаточно для уверенности, но достаточно для решения.
— Почему это должен делать Соболев? — спрашивает Ковальчук.
— Потому что четвёртой накладной у нас нет. Написать ее правильно может только определенный человек, инженер, сам лично работавший с накладными, — отвечает Рат. — А к вечеру она должна появиться у Пуллаха.