К книге
Не место. РоманV
75%
V
9

Говорят, что слезы человека, увиденные линзой микроскопа, напоминают результаты аэрофотосъемки или топографические карты. Из одной слезы, отраженной небольшим зеркалом и увеличенной в сто раз, на плоскости вырастают целые города, несуществующие, как во сне, со своими улицами, домами, тупиками, парками, или существующие, но только в ту одну конкретную секунду, пока не будут стерты с лица или предметного стекла. Города эти часто возникают вокруг рек или морей, больших и не очень, огибающих древние крепости и средневековые проулки, где-то на берегах строятся целые порты, и на видах сверху видны лодки рыбаков и пристани. Бывает и так, что город отделен от своей части, расположенной на небольшом острове, песчаной косой и красивым словом «томболо», и дорога к нему проступает только с отливом, как знают те, кто хоть раз бывал на могиле Шатобриана на Гран‑Бэ. Назвать эти города не составляет большого труда, их имена известны уже в тот момент, когда слеза еще даже не выскользнула из уголка глаза: Скорбь, Печаль, Ненависть, Обида, Тоска, Боль, Раскаяние, Умиление, Восторг, Сострадание, Ностальгия etc. И хоть название будет одним, каждый новый город, заключенный в веренице соленых капель, будет столь же не похож на предыдущий, сколько последний не похож на первый. Так различаются падающие на ладонь снежинки, сгорающие в тепле кожи, так разнятся волны, сгорбленные силой ветра – родственные, но чужие друг другу, такие схожие и такие неповторимые.

Но если, скажем, на предметное стекло ляжет слеза замужней женщины, плачущей по сторонней любви, страстной, взвихренной, неудержимой, безвыходной, которая резко началась и так же внезапно закончилась, как и всегда бывало с ней? Какую географию примет город, чей водяной купол накрывает насильное расставание с любимым, разрыв без видимой на то причины, просто потому что – не выдержал, не смог, не понял. Хотел обычной супружеской жизни, простой, комфортной, с ужинами, со стрелками на брюках, привычной, предсказуемой (и, конечно, совершенно невозможной для них обоих). Не вечный полет, прыжки к звездам и смыслы, то утягивающие камнем на бездонное дно, то тянущие туда, к самим планетам, черным дырам, а что-то такое, что отстоит от хаоса и духа на расстоянии темноты. Хотел единства трех П: Практичность, Положение, Партнерство, – которым и живут все нормальные люди, все, кто не наш поэт. Что же будет тогда? На что будет похож такой город?

Горе началось с горы, это мы знаем точно, чего не скажешь о событиях, ему предшествовавших, упирающихся скорее во время, чем в пространство, о котором известно куда больше. Географический фактор в истории судеб нельзя отрицать. Познакомил их наверняка ее муж, Сергей Эфрон, в то время – студент философского факультета Карлова университета, воспринимавший их обоих как свою семью. Ее – на деле (жена), его – как друга, соратника, товарища по быту: он тоже студент Карлова университета, только юридического факультета, и они вместе приехали в Чехию из Константинополя. Он так же неустроен, так же беден, так же голоден, на вид – совсем еще мальчишка, что не мешает, а может, и наоборот – способствует ему легко очаровывать женщин и быть таким искусным в любви. Кто-то сказал, что это был coup de foudre – удар молнии, любовь с первого взгляда, за которым всегда стоит что-то большее, чем просто отражение, упавшее на сетчатку. Может, и так, сейчас уже никак не узнать, ведь нужно видеть глаза.

Она писала его фамилию через «а» – Радзевич и звала Арлекином. Что она знала о нем? Не много, в сущности – ничего. Воевал за красных, попал в плен к белым, с ними ушел на запад. Стихов не читал, от литературы был далек, уважал силу, неплохо рисовал, был невысок, но прям и строен, умел нравиться, умел обольщать. В женщинах прежде всего видел женщин, их тело, их вкус – а их штормовая природа была ему неинтересна, для нее он был слишком банален, слишком прост, слишком холоден. Те, кто знал обоих при жизни, уверяли, что они были совсем разные люди, и не понимали, как же так получилось, что беспринципный хитрец и казанова подчинил себе неукротимого зверя – гения и поэта, пусть и ненадолго, от трех месяцев до полугода, не больше, но подчинил настолько, что, выйдя из этой клетки, зверь оказался весь изранен, и раны эти не заживали еще очень, очень долго, а может, так и не зажили никогда.

Вместе они не жили ни дня, встречались исключительно в отелях, ресторанах, в кинематографе, на вокзалах и пригородных станциях, гуляли вдоль железнодорожных путей и, конечно, по горам, он был, как и поэт, неутомимый ходок, вместе они могли пройти по десять, двадцать, а один раз прошли и тридцать километров пути. Он рассказывал ей про все деревья, что они встречали в лесах, про всех птиц, убаюкивающих путников своим пением и шорохом крыльев, и, когда перед ними встала гора, та самая, откуда божественное счастье скатится невыносимым горем, они были уже неразлучны и безумно, непредставимо влюблены. Под их совместным шагом пульсировала земля, как будто там внизу кто-то то ли ломится наверх, выгибая дороги, то ли ищет драгоценную породу, и если бы поэт прислушалась, то уловила бы смутно-знакомую песню гномов, которую услышит на премьерном парижском показе первого полнометражного анимационного фильма студии Уолта Диснея «Белоснежка» в мае 1938 года, до которого от этой горы еще так далеко. Добывая алмазы в шахте тяжелыми кирками, семь гномов пели поэту с экрана:

On pioche tic tac, tic tac, tic tac,

Dans la mine, le jour entier.

Piocher tic tac, tic tac, tic tac,

Notre jeu préféré.

Pas bien malin d’être riche enfin

Si l’on pioche tic tac

Dans la terre ou dans la roche

Dans la mine, dans la mine.

Dans la mine, dans la mine.

Où un monde de diamant

brille!

On pioche tic tac, tic tac, tic tac

Du matin jusqu’au soir.

On pioche tic tac, tic tac, tic tac,

Tout ce que l’on peut voir.

On pioche les diamants par morceaux

Des sacs de rubis par quintaux

Pour nous sans valeur sont des trésors

On pioche tic tac, tic tac.

Heigh-ho!

heigh-ho!4

В тот парижский вечер наш поэт наверняка вышла из кинозала потрясенная и чуть испуганная, как всегда бывало с ней, когда она соприкасалась с чем-то близким, трогательно-вневременным. Выпущенные к премьере открытки со сценами из «Белоснежки» она купит тут же, не раздумывая, и что важно – возьмет с собой в СССР, положив их в небольшой конверт с чернильной подписью на дореволюционном: Разныя любимоѣ, – куда помимо картпостальной сказки об изгнании, в сущности, «Белоснежка» рассказывает именно об этом, войдет много всего другого: герб и виды Парижа (площадь Согласия с Луксорским обелиском, Люксембургский дворец, где теперь заседает сенат, Триумфальная арка Каррузель, замок Консьержери, существующий как бы отдельно от всего города). Вид на Нотр-Дам; знаменитая мраморная Ваза Медичи в стиле кратера и с орнаментом, изображающим жертвоприношение Ифигении перед походом на Трою; скульптура Ариадны из музея Ватикана, подписанная кому-то, возможно, дочерью на обороте: «Нравится ли Вам эта Ариадна? Я нашла ее среди открыток из Италии. Напишите непременно, что вы думаете о проэкте назвать вашего брата Вакхом. Тогда пришлю для серии открытку с Вакхом, хотите?»; копия прощального письма Шарлотты Корде, сидящей в тюремной камере, своему отцу и еще многое другое, преимущественно – места, места, где она когда-то побывала и куда никогда не вернется.

Эй-хо, эй-хо, поют семь гномов, пытаясь предупредить Белоснежку, что ее поэтический язык подсказал ей верно и что Принц, кому она бросила с балкона розу в знак принятия его ухаживаний, – на самом деле дьявол, Арлекин. Он – потомок Герлы, короля бриттов, которого, согласно легендам, однажды заманил на свадьбу в свое подземелье король гномов. Герла и его свита думали, что пробыли на пиршестве маленьких людей всего три дня, но на деле прошло три столетия, и когда Герла вышел из подземного мира на свет, то поразился, как изменился говор его земли, – встреченный по пути домой старый пастух сообщил ему, что уже как двести лет здесь царствуют саксы. И те из свиты Герлы, что не усидели на своих конях и спешились, вмиг превратились в прах. С тех самых пор король Герла и его спутники обречены вечно скакать верхом, никогда не касаясь земли смертных под страхом истлеть. Не могут они остановиться и прервать свой мученический круг, и говорят, что только волшебная река способна дать им покой. Не там ли, не в том ли городе поэтиной слезы течет эта река? Как знать.

Арлекин, зовет Родзевича наш поэт, подозревая ли, что кличет не того обольстительного юнца-итальянца, кто так учтив и скромен на передвижных помостах площадного театра, а потомка тех, кто никак не может умереть на земле, а значит – носит с собой эту смерть повсюду, перекидывая ее на тех, кого удалось в себя влюбить, ведь ноша эта тяжела. Ей говорят – он хитрый, ты с ним заблудишься, потеряешь зрение, он ничего не может тебе дать, он слишком земной, он сладострастник. Но поэту как будто именно это и нужно, после сотни Пьеро она наконец-то встретила героя в зловещей черной маске, про кого сказала: он – хороший повод для смерти, – и тут уж ничего не поделаешь. Влюбиться настолько, что полюбить саму смерть, – это действительно что-то на языке нашего поэта, которая, возможно, ныряя в этот омут без промедления, знала, что даже если сама не выплывет живой, то хотя бы вытолкнет на поверхность свои стихи, они всё всем объяснят.

Так и случилось. После разрыва (она: не смогла уйти от мужа и дочери, он: не смог предложить ей ничего взамен) наш поэт садится за «Поэму горы», сквозь которую летит на одном ночном дыхании, и затем – за ее продолжение «Поэму конца», в процессе работы над которой она не пишет ничего другого почти полгода, будто знает, понимает, что оба эти текста окажутся едва ли не самыми красивыми, самыми пронзительными, самыми-самыми во всей мировой поэзии. Что эти две поэмы – часть ее самой, самого ее духа, ее тела: обеими ее руками, рукой пишущей и рукой зачеркивающей, обеими ее ногами, одной восходящей, другой катящейся кубарем. И как человек, кто вырос среди гор, кто знает их, как свой родной язык, могу сказать с уверенностью: те, кто шел наверх стремительно, задыхаясь, не оборачиваясь и не смотря по сторонам, никогда – слышите – никогда не то что не будут вместе или не станут счастливыми, а попросту – не устоят рядом друг с другом, не выстоят. Закачаются под силой ветра и протестом трав и будут сдернуты горой вниз так же резко, как до того думали, что летели ввысь. С ними случилось ровно это – невозможность просто быть рядом, и здесь тоже ничего не поделать, ведь так решила гора.

На той горе, что наш поэт звала Смихов холм, по обе стороны которого ее ждали мужские объятия (туда – к Родзевичу, оттуда – к Эфрону), в 1891 году построили уменьшенную копию, двойник Эйфелевой башни, которой так впечатлились чехи на Всемирной выставке в Париже два года назад. Башня вышла чудесная, с лестницами, со смотровой площадкой, в самом деле – кукольная Эйфелева башня, острие посреди леса, вокруг которого столько всего у поэта навертелось, что превратилось в паутину, сожравшую своего паука. Поэт наш, стало быть, находясь на той Смиховской горе, уже одной ногой был в Париже, до которого еще пару лет, то есть в двух местах одновременно, что в природе никак не возможно, но у поэтов возможно все. Они ведь только заговорят, и стены под ними рушатся, плавятся, коридоры становятся зеркалами, деревянный пол – водой, что уж говорить о горах, которые, моргнешь, и одеваются в железо и склоны их кривятся так, чтобы выдерживать самые сильные порывы ветра. Тогда Смиховская, ныне Петришинская башня, стало быть, предупреждала, по крайней мере пыталась, – что взваливший гору на плечи ее больше не скинет. Что еще немного, и Эфроны окажутся во Франции, в живописном пригороде под Парижем, где есть чудесный старый парк с Обсерваторией и террасой, откуда, повторяю, открывается один из самых лучших видов не только на башню, старшую сестру той, что глядела на поэтино горе, но и на весь, весь город. Что станут они, разошедшиеся влюбленные, она и Родзевич, хуже, чем просто разлученными горой, а станут – соседями – по парижскому пригороду, по другой, но той же башне. Будут встречать друг у друга Рождество, дарить подарки, пока еще полными семьями ходить в кино, на рынок, ужинать, работать в конце концов. Как простые старые знакомые, сошедшиеся в жизни, которую уже не помнят или не хотят вспоминать, – как и часто бывает среди эмигрантов.

Все эти детали поэтиной жизни вращаются в моем воображении, то исчезая, то достраиваясь, лишая меня собственного зрения и погружая в воды чужой отошедшей жизни, полной горя и гор, и когда по избыточно влажной, расползающейся под ногами земле, еще хранящей свежие следы пробежавших здесь собак и их хозяев, я наконец возвращаюсь в себя, то понимаю, что практически достигла цели моего маленького путешествия – за вязью крупнолистных лип уже мелькает каменная балюстрада парка Медонской обсерватории, невысокая и всегда прохладная, даже в жару. Только недавно открывшиеся и потому такие предельно-зеленые, особенно на грозно-пасмурном фоне, липы эти дрожат и пушатся, приветствуют тех немногих одиночек, как и я, что решили по какой-то причине выбраться сегодня, в дождливый будний день, на природу, и чем ближе я подхожу к их стройной шеренге, тем быстрее они, как тянущийся вверх тяжелый занавес старого домашнего театра, открывают мне вид, который стоит любого времени в дороге. Идет уже, наверное, второе столетие, как они стоят здесь, охраняя вид на главную сцену и убегая в конец зрительного зала-перспективы, по крайней мере на французских почтовых открытках 1899 года, липы эти уже высажены довольно тесным рядком, но, конечно, не таким тесным, как бывало в русских усадебных парках XVIII века, когда помещику хотелось видеть в своих темных аллеях и изящество, и уют.

В сущности, может, так и должно быть, что мой глаз существует здесь в двух реальностях одновременно, переключаясь с одной на другую и даже уже и не замечая того, ведь это поэт привел меня сюда, не только в парк, но в этот город, в этот лес, наверняка это она, знаток чародейства, распахнула для меня это место, всеми его улицами, лестницами, закрытыми дверьми и поднебесными чердачными оконцами, которые французы называют œil-de-bœuf, «бычье око», за которым всегда так и хочется уловить движение. Здесь везде, у черных стволов лип, на чудном газончике, где в хорошую погоду так приятно лежа читать книгу, на каменных скамейках, которые, говорят, сделаны из того самого камня, что служил фундаментом и стенами у разрушенного дворца, словом, везде, везде, куда ни глянь – дыры от ее вздохов, невидимые зрячим рамки фотографий (вот тут они с Муром, а там – портрет Эфрона), прожигающий материю волос, упавший с ее головы, ведь все это – здесь, и даже то, что стерлось дождем или бурей, пришедшей с Атлантики, все то осело в этой земле, никуда не делось. Кажется, в тот первый раз, когда я оказалась в Медоне, тоже шел дождь – единственное, что я помню, ведь все заслонил вид, открывшийся со здешней террасы, и как же жаль, что в тот раз я не взяла бинокль, просто не знала. Нет бинокля со мной и сегодня, но, честно говоря, теперь он мне здесь и не нужен, ведь каждую точку панорамы я уже знаю par cœur, как говорится в этой стране, – по сердцу, наизусть. Точно так же знатоки искусства, влюбленные в конкретные, «свои» полотна, помнят каждую точку, каждый мазок картины, каждое перо ангела и каждый опавший лепесток, обязательно белой лилии. Наверное, это первое впечатление от нового места забывается ровно в тот момент, когда возвращаешься туда снова, а потом еще раз и еще, начинаешь ориентироваться, помнишь, из какой улицы вытекает другая или за каким поворотом дороги начинается медленный подъем в горку, за которой брезжит уже какое-то другое, совершенно не их место.

Сколько времени прошло с того моего первого взгляда на Медон, с Медона на Париж, увы, сказать не получится, и вовсе не потому, что старые воспоминания перекрыли новые, недавние, хотя и это с ними действительно произошло, но кажется, что нет, истинная причина тут глубже и совсем в другом – с ними обеими, с памятью и с правдой, да и с самим временем, за последние годы стало куда сложнее. Оно, время, будто бы исчезло или, как говорят в моем языке, встало, остановилось, перестало, в отличие от моего тела, передвигаться, идти вперед. Будто когда-то давным-давно, как в старой русской сказке, дал мне кто-то в руку клубок ниток, и шла я, шла, и нитка шла тоже, разматываясь вместе со мной по ходу пути. Дошел со мной этот клубок до года с двумя змеями и закончился, хотя казалось, что долго еще ему до конца, он же только-только начался, даже тридцати лет не прошло. Говорю я ему – пойдем, впереди же еще столько всего красивого, чего же ты стоишь, а он молчит, не двигается. Подошла я поближе – вот уже сама каменная терраса, гляжу, а нитку кто-то перерезал, ровным выверенным щелчком, потому и клубок катиться дальше, вперед, не может, может только назад. Сколько бы я ни просила, ни умоляла, ни кричала, ни плакала, сколько раз ни пробовала бы связать ту нитку и эту – ничего не помогло, отскакивают два конца друг от друга, а вокруг – тишина. Долго мы с ним здесь просидели, с этим моим клубком, молча, бездвижно, безутешно. Сутки, недели, месяцы, годы прошли, а мы все сидели, ждали, наверное, чуда, да, чуда, ведь у всех мест есть свои чародеи, есть и у Парижа, и вдруг он поможет. Как и сейчас, тогда перед нами, стоящими на медонской террасе, ниже и далеко к горизонту, растягивалось островатое полотно города, я пыталась хвататься взглядом за крыши и купола, но все время соскальзывала, застревая на чем-то размытом и бесцветном – кусочке далекой дороги, не своей стены, дымном пасмурном небе. Казалось, что я, отчего-то вдруг такая большая, рассматриваю рукодельный макет города, выставленный в историческом музее, трогать здесь что-либо строго запрещено, поэтому макет накрыли специальным прозрачным куполом, способным – ну не волшебство ли? – окрашиваться во все небесные цвета. Воспоминание о схожем по ощущению опыте тогда выплыло из моего уральского детства, когда, стоя на самой вершине горы, скажем, на Откликном Гребне на Таганае, путь до которого был истоптан медвежьими следами, видишь наконец открывшуюся панораму – круглящиеся одна за другой сопки, покрытые густым елово-пихтовым лесом, непредставимо красивым и вполне бесконечным, как и все, что осталось в прошлом.

Мне нужно было идти, меня ждали в другом месте, меня ждали другие места, и клубок, конечно, это понимал. Он отпустил меня, он дал понять, что нагонит меня, если вдруг нить срастется, если вдруг случится чудо и для меня снова завращаются вставшие стрелки часов. И не было в том ни шутки, ни преувеличения, ведь многие, многие дома во Франции, куда я входила по необъяснимому стечению обстоятельств, стояли заброшенными, пустующими, затянутыми в уровневую паутину, с оставленными салфетками и приборами, будто тот, кто жил здесь, в самый последний момент был чем-то спугнут, встал из‑за почти накрытого стола и больше домой не вернулся. В спальных комнатах со стен слезали обои, выгибаясь и пузырясь, а на прикроватном столике, рядом с шапеле – католическими четками, напоминающими слияние двух рек, спали дорожные часы Isetica в коричневом чехле, закончившие свой ход в 16:51. Этот дом, где, очевидно, жил мужчина, потом не раз повторялся в других местах, трансформировался в другие дома, с такими же открытыми дверьми и застывшими часами – 09:15, 22:03, 17:33, 01:09. По стенам бежали рисованные олени, перепрыгивая через горный ручей, теряющийся почему-то в березах, деревянные пилястры отделяли их от другой настенной сцены меньшего размера, где волк крался сквозь зимний лес – слишком русский сюжет для французской глубинки, а под волком – напольные часы размером с человека – может быть, того самого, кто был им хозяином, но сгинул неизвестно где. Так и выходило, что, куда бы я ни шла, где бы ни оказывалась, пусть и случайно, ничего и никого не ища, времени со мной не было, оно выходило из мест раньше, чем я в них оказывалась, оставляло меня с ними один на один.

Возвращаться сюда, в парк Обсерватории, для меня стало чем-то вроде лекарства, паллиатива, так необходимого человеку, погруженному в горе. Говорят, что те, кого оно ослепило, дезориентированы, исключены из хронотопа и их кругозор, покоящийся на прошлом, сводится только к здесь и сейчас – единственному, что имеет значение. И здесь и сейчас, помимо парка, секвойи, останков дворца и липовых рощ, помимо мест, исхоженных поэтом во всех направлениях, меня ждали простор и ветер – безмолвные идолы русского человека, росшего на них с младенчества, и, конечно, башня, куда же без нее, прячущая свои верхние этажи в низких грозовых тучах. Летучий мелкий дождь, почти невидимый, но ощутимый кожей, добавлял моей фантазии реалистичности, и потому казалось, что я, стоящая на террасе медонского парка, рассматриваю, как там, далеко внизу, полным ходом идет строительство мощной железной конструкции, высота которой, по слухам, достигнет трехсот метров. Фундамент будущей башни, где покоятся ее опоры, уже заложен, возведен даже первый уровень, и только-только начат второй, стало быть, на дворе сейчас май 1888 года, до завершения строительства башни господина Эйфеля к Всемирной выставке в Париже – всего год, до рождения поэта – четыре, до моего рождения – сто восемь, а до этого текста – чуть меньше, чем количество рабочих, вдыхающих внизу густой дым от каменного угля, душащий горло.

Эйфелеву башню наш поэт не любил, не понимал, его пугали масштабы и высота – отличительная черта семейства, как и музыкальный слух. Для него все чрезмерно высокое, что полностью не входит в глаз, спорит с его природными возможностями, было чуждо эстетике. То ли дело земной язык природы, подсказавший человеку строить дома по структуре пшеничного стебля, умеющего, не ломаясь, сопротивляться ветру без желания его превзойти, его наш поэт понимал прекрасно. Единственное место, где она действительно чувствовала себя «как дома», – на природе, в темных сосновых лесах (любимое дерево), в сильную жару пахнущих детством, на высушенных солнцем горных склонах, у холодных ручьев, текущих с самих ледников, их она много встречала в Савойе, прямо рядом с Шато д’Арсин, где провела не одно лето вместе с семьей и друзьями – среди которых был и Родзевич, как раз течет такой. Так вот наблюдая за тем, как растет пшеница, первые люди скоро заметили, что лучше всего злаковые поля уживались там, где хоронили мертвых, где земля была напитана кровью и памятью – его самой ценной материей. Этим, возможно, и объясняется родство крови с кровом, как рода с домом, и тем, в ком кровь перестает бежать, на земле больше места нет, крова он лишен: теперь либо вниз, либо наверх. Не зря же, отправляя Райнеру Марии Рильке первое стихотворное письмо на тот свет, наш поэт начинает его так: С Новым годом – светом – краем – кровом!

Интересно и странно, что росший при своей матери, кровно зависящей от текстур, цветов и звуков природы, сын нашего поэта, тот самый Мур, Мурлыга, мальчик, никогда не бывший ребенком, разве только в самом младенчестве, в двенадцатилетнем возрасте, осевшем на его теле всеми тридцатью, уже повидавший и слоистые скалы Брегансона на Средиземном море, богатые на окаменелости граптолитов, и одуряющие кислородом разноцветные закаты горной Франции с ее маленькими средневековыми деревушками, живущими старинным бытом, блескучие воды Бискайского залива, моравские леса, зеленые-зеленые, как глаза матери, роскошные сады Версаля и Трианон, и сам Париж, в то время, наверное, почти черный от пыли и копоти, в конце концов – этот самый парк, где он прогуливался то с сестрой, то с матерью чуть ли не каждый день, он, тоже ценивший оседлое пешеходничество, дом своей мечты видел совсем иначе: двести метров в высоту, построенный исключительно из хромированной стали и строительного камня, он должен быть обнесен, наподобие крепости, стометровой высоты стеной, штурмовать которую только дураку придет в голову, ведь рискнувшего сразу бы взяли на прицел оборонительные пулеметы – два для авиации, два «простых» – и новомодные пушки, не говоря уже о самой невозможности пробиться через специальные и единственные «ворота» в четыре двери из дюралюминия толщиной в десять метров. В полную боевую готовность сразу бы привели весь аэродром бесчисленных военных самолетов, который находится здесь же, за стеной, все танки последней модели, исключительно – русские, самые мощные, других мальчику не надо, а он сам, хозяин этого милитаристского царства, всегда имел бы при себе два револьвера, по одному на каждую руку – такое стрелковое мастерство.

Полная изоляция от мира, не дом, а склад оружия и техники, неприступная крепость, тотальная защищенность, you shall not pass – боготворимый своей матерью Мур, незаурядный голубоглазый мальчонка, Sonntagkind – как сказала она о нем, дитя, рожденное в полдень воскресенья, который, по убеждениям древних, в то же верила и мать, не только знал язык зверей и птиц, но мог видеть то, что не видят обычные дети, – духов и демонов, умел бороться с ними, заточая их в могилах, а также предвидеть смерть – своих и свою собственную, которая обязательно наступит сильно раньше обычного человеческого срока, таково правило судьбы (и оно сбылось), такой вот необыкновенный ребенок, le petit phénomène, мечтал не об уюте, самообновляющейся волшебной библиотеке, бесконечной раскраске с обожаемым им Микки-Маусом или, например, пневматической почте, по желанию доставляющей сладости прямо в пухлую кровать, а о настоящей цитадели, оберегающей его от повсеместных опасностей и врагов, так и норовящих до него добраться. Откуда была в нем, двенадцатилетнем, такая одержимость контролем, абсолютной силой? От матери такое наследство ему никак не могло достаться, она жила исключительно письмом и просторами, сливающимися иногда в единое целое. Стало быть – от отца, уже почти с десять лет работавшего на Советский Союз. Но даже и в таком случае – от какого из отцов? – да, именно так – ведь точно установить отцовство Мура в то время было невозможно. Судя по словам нашего поэта, «рассчитав по датам», она решила, что сын – от Эфрона, не от Родзевича, в чем многие, очень многие сомневались, особенно когда мальчик подрос и жил рядом с Родзевичами в парижском пригороде, в близости его белой ручки с каждым из возможных papa.

Вопрос земного отцовства Мура так никогда и не был окончательно разрешен: Эфрон сына называл своим, хоть сперва окрестил «нежеланным» и воспитанием его практически не занимался, ему же вторила старшая дочь Ариадна, Аля, Эфронова женская копия, перенявшая отцовские романтичность, душевную теплоту и прозрачные рыбьи глаза, отчего-то не всплывшие на лице Мура. Да, он был страшно похож на нашего поэта, свою мать, этого не отнять, похож внешне, но прежде всего – остротой ума, ощущением собственного небожительства и недостатком такта, но еще больше, даже в пору его младенчества, мальчик отличался холодностью, ледяной отстраненностью, от которой делалось неуютно тем, кто его окружал. Другой человек той же природы, дремлющей в мутных водах Леты? Влтавы? о ком поэт наш, сквозь любовь до сердечной боли, все же сказала – полное отсутствие души – был Родзевич, чья фигура иногда мерещится мне в случайном парижском прохожем, надвинувшем на лоб темно-серую, по моде 1950‑х, шерстяную шляпу. Последний интимный раз в городе Смиховского холма они делили в конце апреля – начале мая 1924 года, уже после официального разрыва, скорее всего, в поэтиной квартире в симпатичном двухэтажном доме по адресу ul. Švédská, 51/1373, прямо рядом с ее родной Горой, отражавшей ночами гром и хранившей рассветный туман, где сейчас располагается киндергартен для одаренных детей – вот уж случай. Ее святыня – его любовь уже исчезала, на глазах превращалась в призрак, он уже встречался с другой, с другими, и их роман продолжал длиться лишь в черной записной книжке поэта, в халате, который Родзевич преподнес ей как-то в подарок (потом она часто в нем спала, держала рядом, как хранят и нюхают вещи умерших), в воспоминаниях – совместных улиц, домов, фонарей, его по-женски тонких рук со старыми рубцами, в качании поделенных ночей. Он умел ее любить как женщину, не как поэта, неинтеллектуально, и это равнодушие к ее словесной сути вкупе с физической силой сбивало ее с толку, ужасало и – восхищало. Как бы она ни пыталась отсрочить, затормозить его уход, он случился, единственная, как жизнь, сильнейшая ее любовь, начавшаяся горой и горой же и закончившаяся, из мира настоящего отошла в мир прошлого и, конечно же – в стихи.

Первую Поэму Расставания, Поэму Последнего Раза, в итоге, Поэму Горы наш поэт закончит в конце января 1924 года, тогда же, когда начнет ее продолжение – Поэму Конца, и ровно год спустя, возможно, день в день и час в час – не удивлюсь, если так, ведь автор та еще колдунья, на свет появится мальчик, ее сын, которого она встречала во снах задолго до, ждала, обещала – себе и семье. Он приходил к ней еще до отъезда, в Москве, уже после смерти ее второй дочери Ирины, серьезно и немного печально глядел на мать из своего грёзового ущелья, тоже ждал. Она носила его, как и будущий текст, в подоле, по-крестьянски, и когда он родился, стал началом последнего месяца зимы, то уже знала она, понимала, что то – ребенок Горы. За окном мчалась метель, вокруг кровати суетились женщины, а роженица, разрешившись, курила – одну сигарету за другой, была молчалива и спокойна, благодарна – за желанного сына, который решил через нее – быть. И не важно, кого другие считали его отцом, Эфрона или Родзевича, от Гезиода она знала, что горы родились на земле без участия мужчины, а значит, той же природы и ее сын, ее горный мальчик.

Его решено будет назвать так же, как назвала бы его сама порода, – Георгием, и родился он ровно через девять месяцев после того свидания нашего поэта с Родзевичем на Шведской улице, но не там же, а в чешских Вшенорах, откуда десять лет назад один австрийский прозаик послал своей берлинской возлюбленной Фелиции открытку с советом прочитать «Одинокий» Августа Стриндберга. Предсказание, которое наш поэт дала себе вскоре после расставания, сбылось: незаконными могут быть только мальчики, не девочки, – и, поглаживая живот и «думая о Родзевиче», мать уже знала пол своего будущего ребенка, которого мечтала иметь от любовника, не только этого. На этот раз ей не нужно было обращаться к услугам гадалок, кидающих карты и выгибающих ладони, все было предельно очевидно – сын, долгожданный сын, плоть и кровь любви, для нее – самой сильной за всю жизнь, такой первой и последней. В его маленьком тельце, растущем, кажется, поминутно, нарушая все земные нормы, такой он был крупный, соединилось все, что было ей так нужно и так дорого: стихи и стихии, страсть и долг, места, превозможение, поля, озера, долины и реки в Pays de Tendre5, где незнающему путнику легко заблудиться без карты, что с ними и произошло. Оттого и взгляд новорожденного – слишком взрослый и немного пугающий, строго-рассудительный – так запоминался тем, кто приходил в их одноэтажный родильный дом: за девять месяцев буйного роста сине-серая радужка Мура наглоталась всем, всем этим, материнским, не считая того отцовского, что покоилось на их дне – там, где чудовищно холодно.

Разные толки ходили, но громкие парижские птички пели, что как только все они, и Эфроны, вчетвером, и Родзевичи – пока вдвоем, появились во французской столице, оставив Чехию и поселившись здесь, в пригороде, по соседству, то мало у кого остались сомнения, что Мур – сын пока что официально бездетного и холостого Родзевича, так они были похожи. Иногда, когда семьи приходили друг к другу в гости, конечно, полным составом, вместе с детьми, загоревший и одетый по-гречески во все белое Мур играл с Родзевичем в просторном саду и довольно скоро к нему привязался, настолько, что плакал, когда тот назвал его «девчонкой» за слезы от царапины, что, зная характер ребенка, вряд ли произошло бы, будь на месте Родзевича кто-то другой, для мальчика менее авторитетный, а подросши, Мур и вовсе ходил с ним на пару в кино, как с другом, наверняка находя в нем интересного собеседника и чувствуя, что он тоже – с железной душой.

В Париже отцы, как Эфрон, так и Родзевич, сперва жили безработными, первый, правда, все же мало-мальски подрабатывал в немом кино, каскадерствовал прыжками в Сену, даже учился на кинооператорских курсах Pathé, но денег в семью это занятие не приносило. Все начало меняться, когда евразийцы музыковед Петр Сувчинский и князь Дмитрий Святополк-Мирский основали литературно-общественный журнал «Версты» (взяв за название титр сборника нашего поэта), издававшийся в Париже и впоследствии волшебно трансформировавшийся в еженедельную газету «Евразия», которая многим белым эмигрантам небезосновательно виделась просоветским органом печати.

В редакции газеты, юридически располагавшейся на квартире Сувчинских в парижском пригороде Кламаре, Родзевич и Эфрон впервые и начали работу бок о бок, Эфрон как редактор и автор, Родзевич как менеджер редакции и счетовод6. И хоть к работе со словом Эфрон был склонен больше Родзевича, последний нареканий о своей службе со стороны начальства не слышал, делал в точности то, что от него требовали, на все был согласен и не возникал, чего не скажешь о Эфроне: «Эфрон – жопа невероятная», говорил про него Мирский. Газета не просуществует и года, и так же, как и «Версты», в один день просто приостановит работу и исчезнет вместе с архивом, но с одним нюансом – команда сотрудников не пустится по миру, а частично перейдет в тот самый «Союз возвращения на родину», созданный советской агентурой в Париже в середине 1920‑х для вербовки и репатриации эмигрантов, за которой следовали либо расстрел, либо лагерь, ведь возвращенцы – равно предатели. Располагаясь в Латинском квартале, на втором этаже дома номер 12 по rue de Buci, впадающей в бульвар Saint Germain, внешне «Союз» выглядел как обычная культурная организация, предлагавшая русским эмигрантам то, чего им так не хватало, – ощущение дома, воспоминания, общение, помощь. Здесь функционировало множество кружков – театральный, молодежный, кружок политграмоты, хор, шахматный клуб, устраивались рождественские елки, публичные дискуссии и чтения, в том числе «писем» вернувшихся о прелестях новой жизни, просмотры советского кино, подсуетились даже со столовой, представляю, как было вкусно. В 1936 году в «оформлении вечеров» принимали участие кто только ни – Юрий Анненков, Иван Билибин, Роберт Пикельный, Хаим Сутин, Иван Пуни, Константин Терешкович, Роберт Фальк, Осип Цадкин – и часто – Ариадна Эфрон. Словом, это была прекрасная маскировка для настоящей работы «Союза» – не просто агитации за возвращение на родину и пересмотр взглядов на коммунизм и большевиков, за которыми – сила и правда, но создание за границей сети информаторов и агентов, работающих на советскую власть. Потихоньку, понемногу «Союз» возглавил не кто иной, как Сергей Эфрон-Андреев, и вот здесь им были уже все довольны, он попал в нужное место, ровно туда, где и находилось ядро искупления невольных грехов перед покинутой родиной, которая притом щедро оплачивала лояльность каждого, что «работал по специальной линии» и выполнял ее поручения. У кого родился, той и пригодился. Так вот и решилась неустроенность эфронского быта во Франции и быта их ближайших друзей – Родзевичей, Клепининых-Саземаннов и др., все были знакомы со всеми.

До всего этого – еще годы, годы парижской жизни, эмигрантской, а потому очень тяжелой, то восходящей, но чаще – еле-еле держащейся за плоскость, чтобы не упасть. Но начиналось все с воодушевления и надежд: поэтиных – устроить свою литературную жизнь, его бывшего возлюбленного по Горе – личную.

С Муной Булгаковой, дочерью Сергея Булгакова (он, кстати, и крестил Мура), герой поэмы, даже двух, обвенчается в Париже спустя год после переезда, летом 1926 года, без любви и с лукавым намерением, о котором будет стыдливо вспоминать в старости, – устроить свой быт, покончить с лишениями и бескормицей, что под крылом новой семьи уже было делом решенным. Присутствующие на гражданской церемонии бракосочетания свидетели – сам Сергей Булгаков, выдающий дочь, философ Владимир Ильин и епископ Кассиан – в миру Сергей Безобразов, услышат их клятвы – я клянусь, и я клянусь, – оставят свои подписи в книге актов и отправятся в Подворье Сергея Радонежского готовиться к грядущему для молодых уже религиозному обряду.

Еще там, в Праге, городе двух поэм, Муночка, влюбленная в Родзевича, как и многие – слепо и неудержимо, взяла его под свою опеку, окольцевав его по-женски тонкое запястье дамскими, идентичными ее, часами, и как знать, может, в тот темно-звездный вечер окончательного расставания Родзевича с нашим поэтом, когда они, проговорив в пражском кафе, крепко пожали друг другу руки и разошлись, именно эти часы раздора отсчитывали им время. Торопливо женившись в Париже, от поэта Родзевич не скрыл, что никакой любви к молодой жене не испытывает, хоть на свадебных фотографиях на фоне Подворья запечатлен улыбающимся, что, как и в истории искусства – для него было крайне редко, и в ответ получил совет поскорее обзавестись ребенком, а иначе – крах. Их единственный ребенок, дочь Наталья родилась спустя шесть французских лет, в 1932 году, но брак родителей не спасла, перед отцовским равнодушием и материнским презрением дети бессильны.

Впереди девочку ждало тяжелое время – ход истории, развод родителей, новая семья, новый отец – шофер такси Владимир Сцепуржинский, для друзей Сепур, кому Родзевич с радостью и облегчением передаст дочь на воспитание, освободится от чуждой ему роли и примет ту, что с самого начала подходила ему лучше всего, – военного и шпиона.

В одиночестве ему было чем заняться: по соседству в Кламаре жила та самая чета Сувчинских, фанатиков евразийства, и хозяйка дома Вера, в девичестве – Гучкова (дочка бывшего председателя Государственной думы и лидера партии «Союз 17 октября» Александра Гучкова), на смертном одре – Трейл, не устояв перед геном опасности и ледяным взглядом нового знакомого, сотрудника ее мужа, становится его любовницей и вскоре – коллегой по иностранному отделу НКВД. Вместе они будут работать в специальной группе по поиску и отправке добровольцев на войну в Испании, сжигать секретные документы, сводить нужных людей и ликвидировать ненужных. Семья, дети – при такой работе – только помеха, тот, кто никогда не находится в состоянии покоя, не может отвечать за других, более слабых, незащищенных. Предреченный поэтом крах действительно случится, Родзевича утащит подземный змей войны, всеобщей: сначала Испанской, где он прослужит командиром 4‑го спецотряда динамитчиков-подрывников, будет минировать фашистские железные пути и здания, обучать новобранцев и во всем отчитываться непосредственно Александру Орлову, главе советской секретной полиции в Испании, потом Второй мировой – забросившей его в концлагерь Ораниенбург-Заксенхаузен под Берлином. Он выживет и вернется домой, но не в Союз, а в Париж, и так спасется от расстрела и репрессий. Вернувшись, разведется c Муной и снова женится – на немецко-французской преподавательнице социологии Иде Алисе Берже, в прошлом браке – Шеван, теперь уже без планов на счастливую семью с двумя ангелочками (у Иды есть сын Пьер), после кошмарных военных лет им обоим хочется совершенно иного – чего-то, что на языке нашего поэта могло бы называться «просто человеческим».

Но в этом прочерке между войной в Испании и Второй мировой – снова окажется женщина. Родзевич, как он сам напишет в конце 1945 года в официальных бумагах, был арестован на своей парижской квартире по адресу 11, rue de l’Inspecteur Allès в самом начале 1943 года, 7 января. Уголовная полиция вышла на него, обнаружив его имя (и имена еще как минимум сорока человек) в бумагах одного из руководителей Сопротивления при его аресте (конспиративная кличка этого человека была Simplet, Простачок – имя того самого маленького гнома из сказки про Белоснежку, не странно ли?). Сперва Родзевич был доставлен в полицейский изолятор, затем – заключен в тюрьму Френ, а после переправлен в транзитный лагерь для депортации военнопленных Компьен, откуда шел этап в Германию, до концентрационного лагеря Заксенхаузен, где ему был присвоен арестантский номер R-64674 и где он провел два года в рабочей группе Küstrin. Красная армия освободит его 1 мая 1945 года вблизи Ростока, и уже 12 мая Родзевич вернется в освобожденный же Париж – вероятно, в ту же самую квартиру в XIX округе, где, как он, возможно, думал, его должна была ждать… возлюбленная, арестованная вместе с ним.

И здесь интересно. В этой послевоенной анкете на подтверждение статуса ветерана Сопротивления Родзевич напишет имена товарищей по движению (Cluet, Lavalay, Barthélemy, Levasseur и др.), но по-джентльменски не обмолвится ни словом о женщине, с которой он не только работал в Сопротивлении, но и жил в те последние три года до своего, их совместного ареста, – о Жанне Мари Бедель, чье имя необъяснимым течением вынесло ко мне вопреки упорному желанию времени оставить его в тени – после ее смерти в Париже в 1966 году ее семья, владевшая тогда мусоросжигательным заводом, уничтожила весь ее архив, включая одиннадцатитомную (!) биографию Жанны, которая так много могла бы теперь рассказать и объяснить, так многое подытожить. Так кем же она была, эта малышка Жану? Как они встретились?

Бедель и Родзевич познакомились в 1938 году на коммунистической вечеринке в Париже, спустя три года после возвращения Жанны из Рочестера, штат Нью-Йорк, где она училась год по обмену. Очень скоро после начала первого семестра ее лучшей университетской подругой становится не кто иная, как будущий классик американской литературы XX века Ширли Джексон, с которой после окончания учебного года она никогда больше не виделась, но с которой переписывалась до середины 1950‑х. Уже тогда, в 1930‑х, Ширли по какой-то причине была буквально одержима образом самого неуловимого и тысячеликого персонажа итальянской комедии дель арте – Арлекина и эту одержимость сохранит до конца жизни. В местных библиотеках она выискивала все, что только можно, о фигуре таинственного акробата, разглядывала его портрет работы Пикассо, пытаясь понять, почему ее так отчаянно и почти физически тянет к тем, кто скрывает свое подлинное я, надевая маску безмятежности, любезности или заинтересованности, внутренне оставаясь отстраненным. Потомок Герлы, Арлекин, заключал в себе именно это двуликое качество, так восторгавшее Ширли, он виделся ей идеалом фигуры «демонического возлюбленного», сперва соблазняющего женщину и затем, воспользовавшись ей, открывающего ей правду – он дьявол в человеческом обличье, делай с этим теперь что хочешь. И конечно, за то недолгое время, что они провели вместе в Рочестере, малышка Жану, как окрестила ее Ширли, успела столкнуться со странной фиксацией подруги на персонаже Аркелина, наверняка часами слушала, как Ширли вслух, по-акробатски, так и эдак вертит его имя, выискивая метафору то для грубых гостей на вечеринке, то для персонажей собственных рассказов, утягивающих ее в темный мир литературы.

На единственном фото с Жанной, что мне удалось найти, они, Ширли и Жану, улыбающиеся, беззаботные, далекие от голода, войн, смерти, будущего. Жану – та, что справа, в платье в горошек, с приятной неклассической интеллектуальной красотой (кажется, как раз того самого типа, который так привлекал Родзевича) – приобнимает подругу, надевшую в день съемки черный театральный воротничок. Возможно, это фото было сделано незадолго до возвращения Жанны из Америки домой, в одну из их последних встреч в Рочестере, когда они обещали друг другу встретиться в Париже в 1938 году в День взятия Бастилии, чему не суждено будет случиться. Все откладывая и откладывая эту встречу, они все же станут обмениваться письмами, открытками, Жану будет регулярно откликаться на тексты Ширли, комментируя их, критикуя, но чаще восторгаясь слогом автора и пророча подруге литературную славу мирового масштаба, безошибочная точность. Их переписка охлаждается, когда во второй половине 1930‑х Жанна вступает в коммунистическую партию, кардинально меняет близкое окружение и круг знакомств, даже хочет ехать в Москву изучать «коммунистическую теорию» – вот уж точно l’échappée belle. В одном из писем она упоминает своего нового boyfriend, который старше нее на девятнадцать лет, он русский, воевал в Испании в Интербригадах. Имя его – Rod, так она пишет, конечно же не подозревая, что на самом деле он – не Род, не Kostia, не Луис Кордес Авера. Он – Арлекин, так сказал наш поэт.

Можно только благодарить судьбу за то, что писательский талант Ширли Джексон оказался такой глыбой, что сумел, падая, утянуть с собой в пучину истории имена тех, кто был ей когда-то дорог, – если бы не сохранившаяся в архивах переписка Ширли с Жану7, никогда бы я не узнала деталей, деталей ареста Родзевича в 1943 году. Со слов Жанны, рассказывающей о нем в письме подруге в 1945‑м, «у меня была тайная работа в Сопротивлении… Полиция выяснила, что я работала против немцев в тайной организации, как тогда делали сотни людей. Поэтому меня арестовали и обвинили в „иностранной пропаганде“, в одном из моих ящиков они нашли фотографии людей, которых мы собирались убить за предательство». Их собирались расстрелять или депортировать, последнее и произошло с Родзевичем, пока, вероятно, шло дело Жану. От пули или лагеря ее спасло освобождение Парижа в августе 1944-го.

В марте 1945 года Жану все еще не знает, жив ли ее Род, не подозревает, что до его освобождения остается совсем чуть-чуть. И вот, когда пятидесятилетний Родзевич наконец возвращается в свободный Париж, оказывается, что Жану его больше не любит. «Я очень изменилась за эти последние годы», – напишет она Ширли Джексон 12 сентября 1945 года. «Я хочу иметь дом, ребенка и написать роман», – напишет она Ширли Джексон. В ее планах больше нет места бесцельной смене масок и имен, все, война окончена, она хочет укорениться, разрастись. Арлекин вынужден уйти, едва вернувшись, но ему не впервой. За его персонаж не стоит переживать – он никогда не ставит все только на один сценарий, только на одну женщину. Француженку Жанну буквально через год сменит немка-француженка Ида, которая после окончания войны продолжит преподавать социологию и тем обеспечивать их семью. Родзевич, потерявший было два слога фамилии, повернется к тому, что всегда его увлекало: станет заниматься литературой, мемуарами, рисунком и скульптурой, деревянной, наподобие той, что в 1930‑х делал его знакомый по Кламару живописец Георгий Артемов, обожавший животных. О самоубийстве нашего поэта, расстреле вернувшегося в Союз Эфрона в подвалах Лубянки, о смерти призванного на фронт Мура в белорусских степях и лагерных годах Али – Родзевич узнает от нее по ее освобождении из ГУЛАГа, где-то в 1950‑х. Он сохранит с ней связь и спустя десять лет будет не без помощи жены хлопотать о ее приезде во Францию. Не выйдет. Не помогут ни личное приглашение от Иды, владелицы парижской квартиры по адресу 26, rue Lacretelle в XV округе, обещающей взять за Алю все расходы на себя, ни справка о посмертной реабилитации ее отца, Сергея Эфрона, проходящего под фамилией Эфрон-Андреев, ни, уверена, многие другие документы, которые Ариадна предоставит в ОВИР, – ей, дважды осужденной лагернице, Париж, город ее юности, может только сниться, восходить из памяти – так же как только восходить оттуда могут мать, отец и брат, преждевременно погибшие и лишенные надгробий, чьи голоса и лица она уже начинает забывать. Неприезд Али во Францию не повлияет на ее отношения с Идой и Родзевичем, они продолжат обмениваться письмами и новостями – одно из них, написанное по-французски летом 1970 года, останется в его архиве. Там Аля, уже тяжело больная, коротко опишет их с Адой Александровной Шкодиной, подругой по лагерю и туруханской ссылке, пароходное путешествие по Енисею, который несет их вдоль «удивительных пейзажей: то берега, наполовину затопленные весенними водами… то высокие горные склоны – и все это вдоль великолепной реки…».

Говорят, кто-то когда-то записал голос нашего поэта на грампластинку, которая, пропутешествовав по миру, в итоге осела в Соединенных Штатах, где вскоре – бесследно исчезла. Может быть, все действительно так – исчез поэтин голос, сравнялся с вечностью, а может, хочется в то верить, – еще лежит где-то эта пластинка, в никому не известном месте, и чем больше люди его ищут, тем дальше от него отходят. А еще возможно, что выстроенный Эфронами посмертный баланс нарушился, когда в конце 1990‑х один сотрудник Госфильмофонда, сидя в кинозале Болоньи, где показывали архивное европейское кино в рамках местного фестиваля, с экрана узнал в одном исполнителе эпизодической роли французского немого фильма 1927 года – Сергея Эфрона. Целых двенадцать секунд живой и такой узнаваемый, конечно, благодаря глазам, доставшимся ему от матери – Елизаветы Дурново, Эфрон-смертник, сидя в тюремной камере, сопротивляется вдруг пришедшим за ним конвоирам, которые уведут его на расстрел. Прописанный сценарием кадр из забытого всеми фильма оказался кадром из реальной жизни – доказательство того, что искусство, как и память, обладает сознанием. Как знать, может, эти двенадцать секунд черно-белой пленки, записавшей последние сердцебиения Эфрона в подвалах Лубянки, заместили нам, мне, утраченный поэтин голос, ведь от этой семьи, так много мне давшей, должно же, должно – остаться хоть что-то, заряженное их духом. Другое прямое свидетельство, помимо текстов, литературы, где они еще существуют и продолжают быть – как места, которые когда-то были частью их жизни, от улиц Москвы, Берлина, Праги, пражских предместий до предместий Парижа и целой Франции, продолжают хранить их заякорившиеся следы, и, раз уж мне выпало пройти тот же путь, те же дороги, проступившие в будто бы схожих исторических обстоятельствах, построить новый дом (в сущности – всегда временный) в стране, о жизни в которой когда-то я могла только читать, в том числе – у нашего поэта, я не перестану и не остановлюсь их искать, изучать и помнить – я обещаю.

Чуть не забыла: дочь Родзевича и Булгаковой – Наташа – вырастет и, переняв отцовскую склонность к рисованию, станет художником, будет учиться у Андрея Ланского, посещать академию Гранд-Шомьер, начнет преподавать, выставляться, выйдет замуж, примет фамилию мужа – Козина, найдет работу в Центре Помпиду. Как и обычно случается в жизни, она умрет, не дождавшись моего приезда во Францию, буквально за пару месяцев до, и заберет с собой туда все нерассказанные истории, воспоминания, фотографии и взгляд, видевший столько всего важного и, конечно, красивого. Глупо было бы даже надеяться, ведь история, хоть как-то касающаяся нашего поэта, – это история невстреч и расставаний, разбегов и остановок у пропасти. Так, со смертью Натальи, давшей о себе знать слишком поздно, то есть вовремя, передо мной исчезнет, превратится в пепел, последняя еле-еле держащаяся за тот мир тонкая ниточка жизни, так долго тщетно искомая, мерещившаяся в старых русских именах, принявших французский вид, и теперь мне не остается ничего другого, как просто брести по следам призраков, думая, что какой-то из них окажется небезразличен настолько, что поможет мне, пока что телесно-кровяной, землистой, найти именно то дерево, именно тот дом, именно ту лестницу, где время вдруг схлопнется или вовсе перестанет существовать, и так позволит мне коснуться, не уколовшись, хотя бы на долю секунды, мира одного мною любимого мертвого – мира моего поэта.

Предыдущая главаГлава 9 из 12Следующая глава