К книге
Не место. РоманIV
67%
IV
8

Кричащие часы показывали почти четыре, когда он проснулся. За окном дело уже потихоньку шло к закату, серебристо-молочному, как, наверное, и вчерашний, который они с Брюно пропустили, весь день и всю ночь перебирая бумаги, спасшиеся от огня. Они все лежали тут же, на пятнистом ковре, рядом с их хилыми самодельными матрацами и подушками из свернутого белья, с кружками холодного кофе с растопленными в нем окурками размякших сигарет – все разложенные по хаотичным стопкам, подписанные и схваченные денежной резинкой – тоже коробочное наследство квартиры.

Давненько у него не было такой веселой ночки, усмехнулся про себя Алан, ладонями оторвавшись от пола и, разом выпрямившись, как парус, перешагнул через еще дремлющего Брюно. Тело ломило с непривычки и от недоумения: почему было так твердо? – плаксиво спрашивало оно, не приученное спать в диких бесперинных условиях, пока хозяин шумно умывался, расплескивая воду на холодный плиточный пол ванной. На удивление, спал он сегодня глубоко и крепко, по-юношески, без сновидений и пробуждений, хотя, казалось бы, наоборот, должен был ворочаться в попытках поймать сон от пережитого возбуждения, разорвавшего, пусть и на одну только ночь, спокойное однообразие его жизни. Думал ли он, отправляясь вчерашним утром смотреть предполагаемую для съема квартиру, что уже ночью не сомкнет в ней глаз в попытке понять, что за человек – тот, кому квартира принадлежит, и о каких секретах, он, еще живой, продолжает молчать. Как обычно, не уверенный ни в чем, и особенно в том, что ему может в чем-то повезти, а что это все, если не самое настоящее чудо, Алан еще раз поразился насыщенности произошедшего за последние сутки, пролетевшего с гулом в голове, вытер мокрые руки о низ клетчатой рубашки, окрасившейся в цвет здешнего ковра, и решил, что сейчас самое время выпить горячий кофе и постараться вернуться к реальности.

Кофе решено было варить в той же единственной кастрюле, что служила им полночи, – практически новую, Брюно вытащил ее из коробки, уже выставленной на улицу, подробно изучив каждую из ее картонных соседок после ухода Стефан на предмет случайно заброшенных туда бумаг и похожих на документы ценностей. Не найдя ничего интересного и полезного для выживания, он все же приволок назад кое-что из посуды, мадам кастрюлю, очевидно связанный вручную не то плед, не то скатерть из грязно-белого волокна с кисточками по краям (вместо одеяла, – сказал Брюно), табурет с почти провалившимся сиденьем зачем-то вернул тоже, вместе с одним из тех типовых абажуров (на память о), уверяя, что они ему еще пригодятся. Одурев от пережитого стресса, эти немногочисленные вещи теперь стояли явно не на своих местах, перемигиваясь и не понимая, как себя вести, боясь снова оказаться на улице, что темнела с зимней скоростью и тем напоминала обгорающую с кончика спичку, которой Алан зажег плиту. Кран зашумел, выплескивая в кастрюлю воду, смолк, передал слово ярко-красной жестяной банке фирмы Grand’Mère с еле-еле пахнущим порошком кофе внутри, страшно было даже представить, как долго она здесь стоит, но делать было нечего. Да и ночью ему было абсолютно все равно. В квартире этажом выше кто-то простучал каблуками и затих.

Скрестив руки на груди, Алан стоял, прислонившись к стене, и невидящим взглядом наблюдал, как голубовато-оранжевые язычки выплясывают по дну кастрюли. Непривычно долгая ночь бодрствования давала о себе знать еще и тяжелой головой и смутными, как бы парящими в эфире мыслями. Он снова думал о том, как ведь странно все это получилось, с этой квартирой, перемахивал дальше, к, как он знал, фантастической картине будущих съемок фильма с главным героем, который пока еще ни о чем не подозревает, этот прием тоже можно использовать, и в конце каким-то непонятным образом оказывался в уюте родительской квартиры у сквера Тампль, где отец, любитель вечернего чтения, этим своим особенным движением закрывает только что дочитанную книгу и кладет ее на угол деревянного комода, чем-то напоминающего недовольную морду мастифа. Он перенесет ее, точнее, его – «Маленький путеводитель по XV округу Парижа для призраков», на полку только утром следующего дня, туда, где стоят рядком другие книги Роже Кайуа, одного из его любимых авторов, и как бы невзначай в который раз скажет, что писатель он отменный, а читать его на бумаге издательства Fata Morgana – одно сплошное удовольствие. Зная отца, трудно не догадаться, что еще секунд десять–тридцать – и он упадет в подушки дивана и начнет пересказывать то, что прочел на ночь, добавляя оригинальному рассказу больше увлекательности и юмора и, конечно, подробнейше останавливаясь на том, с чем он внутренне не согласен или будто бы не согласен.

Он рассказывает сыну про фальшивые парижские дома, описанные Кайуа, когда на фасаде нарисованы окна со шторками, простреленные огромной фасадной трещиной, про одновременно пугающее и притягательное ощущение ловушки и западни, преследующее автора на улицах XV округа, про острые углы и глухие стены, которые вдруг падают в переулки, и лично отцу это описание напомнило обрушение скал где-то, скажем, в Нормандии, и, по его соображениям, эту мысль можно было бы как-нибудь обыграть. Если смотреть прямо в прорезь почвенного схода, то увидишь коричнево-песочную крошащуюся землю, лишь сверху чуть припорошенную зеленой травой, а издалека – скала как скала, ничего необычного, вот так же и с теми домами. По этим-то неоднородно-монотонным улицам, которые то и дело подбрасывают что-то неожиданное, читатель бродит вместе с рассказчиком, постоянно возвращающимся к фантазии, как бы выглядело сверхъестественное, но притом человекоподобное существо, своеобразный дух района или города, которого не отличить от обычного жителя, но который пришел – откуда-нибудь «оттуда», из царства мертвых или сказочных существ, чтобы продолжать делать свое незаметное дело и во все растущем городе-муравейнике (давно уже не напоминающем тот Париж, что был раньше) – преследовать, вызывать страх, путать, обманывать, беспокоить. Не знаю, знал ли Кайуа, говорит отец, что можно даже ничего и не выдумывать, а взять тех, кто загадочно погиб на этих самых улицах, про которые он пишет, писал, из местных рассказов и легенд, отец их знает много.

Лет двадцать назад был один такой случай, когда то ли у мэрии XV округа, то ли у больницы, в деталях он не скажет, но откуда-то оттуда вышла девушка под руку со своим женихом, их звали Кристиана и Антуан. Все прекрасно, они влюблены и ждут не дождутся, когда поженятся, но тут Кристиана замечает своего бывшего, имени отец не помнит, который стоит на другой стороне тротуара и сверлит их глазами. Она говорит Антуану, кто он, этот человек, просит жениха подождать ее здесь и решает перебежать улицу и поговорить с соглядатаем наедине. Она знает: прошлого он не то что не забыл, но продолжает им жить, страдает, мучается. Беспечная наивность. Антуан как чувствует, что дело неладно, и на всякий случай вызывает полицейских. И вот, направляясь к Полю, допустим, ее бывшего зовут Поль, Кристиана думает, что сможет спокойно объяснить ему, что будущее ее определено и она скоро выходит замуж – вот за того, что стоит на другой стороне улицы. Что между ними все окончательно решено, они расстались, и расстались давно. А раз так – каждому бы пора жить свою жизнь, и она, Кристиана, ровно так и делает. Но девушка не успевает и рта раскрыть, как Поль достает пистолет и делает пять выстрелов в упор – в свою бывшую любовь. Подоспевшие полицейские его тут же застреливают, а Антуан становится свидетелем такой безумной смерти своей невесты. Вот такая история. Так вот можно было бы взять, скажем, ее, эту застреленную невесту XV округа, и найти ей провожатых, местных призраков, фантомов-вагабондов, привязанных судьбой к этому району, которые умерли не своей смертью и потому бродят среди живых, дожидаясь смерти своего убийцы, ну и так далее и так далее…

– Ты его что, из старых газет смолол? Кофе.

Брюно, заспанный, с милым птичьим чубчиком волос у лба и с псевдоподушечной сеточкой на щеке, стоял в кухонном проеме. Руки крест-накрест, ладони спрятаны под мышками, темно-зеленая фланелевая рубашка выскакивает из-под маминого вязаного жилета. Он, гавкнув, зевнул, пытаясь проснуться, и одновременно сощурился, отчего на секунду напомнил одного старого китайчонка, торгующего французским антиквариатом.

– Да нет вроде, все тот же, что пили вчера. Точнее, сегодня ночью. Но пахнет действительно как будто по-другому. Какой-то старостью, что ли. Как спалось? – спросил Алан, отрываясь спиной от стены и протягивая другу руку. Друг проснулся вовремя.

– Как будто меня всю ночь жевала гигантская собака, – ответил Брюно. Его пальцы были теплыми-теплыми и чуть влажными, как и бывает у тех, кто буквально пару минут назад плавал в глубоком вязком сне. – А потом выплюнула на ковер, – добавил он и чуть качнулся назад, туда, в сторону гостиной, где они провели почти сутки.

Алан сочувственно усмехнулся и подошел к плите, чтобы снять закипающий кофе. Его горьковато-пыльный запах, действительно отдающий чем-то несвежим и пожилым, совершенно незаметный ночью, теперь ощущался в полную силу. Казалось, что вдохнешь еще, и он осядет внутри тебя небольшой, с чайную ложечку, горкой домашней пыли, предпочитающей книжные полки уже не первый десяток лет.

– Хлеба нет, могу предложить только кирпич Первой мировой, – предупредил Алан, разливая дымящийся кофе по кружкам.

– Только если с патиной и автографом кайзера, – прихмыкнул Брюно. – Это, кстати, правда, что у него были глаза разного цвета, не знаешь?

– Без понятия, – ответил Алан, протянув другу кружку, и сел за стол. – Спроси Юго, он у нас специалист по европейской истории. Я больше по части Восточного блока.

– И стариков – шпионов в отставке, – улыбаясь, ответил Брюно, вытягивая губы трубочкой, чтобы сделать первый глоток. – Если мы после этой цикуты тоже превратимся в дедов, то я надеюсь, что хотя бы пенсия будет повышенная, из‑за морального ущерба.

Они молча сделали по глотку. Через окно кухни, выходящее в крошечный закрытый внутренний двор, буквально в шаг шириной, какие часто встречаются в старых парижских домах, проникал рассеянный, грязно-серый пасмурный свет. В голове у обоих гудело, будто бы они всю ночь провели глубоко под водой и теперь, вернувшись на поверхность, привыкали различать ее звуки.

– А хотя, знаешь, – вдруг азартно продолжил Брюно свою мысль, – если мы с тобой превратимся в стариков, то будет куда проще разговорить нашего шпиона не только по поводу Интербригад, а вообще – про все, что мы о нем тут прочли, по крайней мере о том, что успели прочесть. Только подумай: мы подселяемся к нему на этаж, в тот же самый дом престарелых, знакомимся и между делом так, дней через пять-шесть, упоминаем, что обожаем резьбу по дереву и карандашные рисунки с натуры. Допустим, я. А ты потом тоже так же естественно скажешь, что единственная женщина, которую ты любил в жизни, была русской, и тяжело вздохнешь.

– Ну да, тут-то он не выдержит и скажет: «Мужики, каюсь, это я убил Эмилио Молу!» – а ты как бы все это время как бы случайно сидел с включенной камерой, так, что ли? – Алан сделал веселый глоток.

– Ну подожди, не сразу, – ухмыльнулся Брюно. Но мы будем знать, с кем имеем дело, подготовимся, а он знать-то о нас не будет. Поэтому сила на нашей стороне. Сначала, конечно, придется выслушать его рассказы про выставку скульптур из дерева, про все эти его вазы в виде рыб и растений, про коня, похожего на Медного всадника, только без всадника, про какого-то перекрученного йога, сумасшедшего петуха, что там еще было на фотографиях?

– Обнаженные женщины? – с наигранным равнодушием сказал Алан.

– Обнаженные женщины, – важно подтвердил Брюно, – и особенно эта, помнишь, не обнаженная, а которая как бы вырастает из фаллоса? Такая, немного похожая на рыцаря?

– А то как же. Любой куратор подтвердит, что это центральная композиция его коллекции. Ее забыть невозможно, даже если очень захотеть, все равно будет перед глазами стоять. Боже, как это развидеть?

– А я бы еще раз взглянул, – хохотнул Брюно и звонко поставил чашку на стол. – Погоди, я мигом.

Он выскочил из кухни, прорвав кофейно-пыльную дымку, торопясь, на что-то налетел, отчего в гостиной раздался глухой грохоток, и буквально через мгновение был уже снова здесь, за кухонным столом, где раскладывал стопку картинок с выставки – цветных однотипных фотографий размера 10 × 15, сделанных неумелым фотографом и в разных ракурсах изображавших деревянные скульптуры на фоне красно-коричневых картонок, служащих им фоном.

– Не то, не то, не то, а, вот она, наша фаллическая мадонна! – Брюно торжественно вынул из стопки два снимка. – Ну шедевр, ну что тут сказать? Жаль, мы ее в фильм не сможем вставить. Эх, а как бы хотелось…

– Ну почему не сможем? – с барочной иронией произнес Алан, потянувшись рукой к отложенным кадрам. Зацепил их пальцами, продвинул по столу и взял в руки, повернулся на свет и сфокусировался. Да, это была она, та самая фаллическая мадонна – средневековая женская голова, посаженная, как ручка шпаги, на чрезмерно физиологически набухшую деревянную шею. Задумчиво вертя карточку в руках, Алан размышлял, что неплохо было бы выяснить, кто эта женщина и кем она приходилась старику-хозяину, среди его бумаг было немало писем и женских портретов, она могла бы быть его бывшей женой или какой-нибудь тайной любовницей – такие, как этот старик, наверняка живут своей шпионской работой даже собственную жизнь, да и само композиционное решение этого экспоната будто закономерно навевало эту мысль.

Он обернулся на Брюно и, изменив голос так, чтобы походить на древнего сотрудника центральной галереи, музейно пропел:

– Ну знаете, если подать все «правильно», – он сделал из пальцев двух зайчиков, – так сказать, как часть внутреннего мира автора, как аллегорию, как отражение травмы… Сейчас вообще любят, чтобы было жутко и интимно одновременно.

– Надо будет только связать эту даму с Гражданской войной в Испании, чтобы даже Базан не подкопался, и дело в шляпе, – полушутливо, но и полусерьезно заметил Брюно. От горячего кофе он раскраснелся и будто расширился, отчего стал похож не просто на птицу, но на отца большого птичьего семейства, всю ночь не дававшего ему спать.

Алан еще раз глянул на фотографию деревянной фаллической мадонны и тем же образом, прижимая ее двумя пальцами к столу, продвинул ее обратно к другому краю, где сидел друг, вернул. Идея выставить этот объект как искусство, да еще и публично, организовав выставку, казалась ему совершенно безумной, обнаженные деревянные женские силуэты, безликие и неузнаваемые, вкрапленные в коллекцию рыбовидных ваз и полых сухоцветов стариковского авторства, еще куда ни шло, но это – его электрически передернуло – выставлять это на всеобщее обозрение, хоть он и сомневается, что зрителей будет много, – все равно что совершить акт эксгибиционизма или превентивного разоблачения. Странно, что, несмотря на довольно большое количество женщин на фотографиях молодости и зрелости хозяина квартиры, на ту женщину, что стоит с ним рядом, держа на руках ребенка, явно его ребенка, светловолосую девочку в блестящей ворсистой шубке, или на ту, что он снимал где-то тут, в Париже, на среднеформатную камеру, выдавшую ему черно-белый квадратный снимок улыбающейся блондинки лет пятидесяти, наконец, на ту, что была подписана не его почерком именем Ида, – располагающее лицо, убранные назад вьющиеся каштановые волосы, открытый взгляд, – скульптура фаллической мадонны воспроизводит лицо какой-то другой женщины, которой на снимках нет. От этого становилось еще больше не по себе (не убил ли он ее?), и, хоть существовала вполне реальная возможность, что они не видели ее фотографии просто потому, что пока что разобрали не все бумаги и документы, внутренний голос говорил Алану, что снимка этой женщины они и не найдут. Что, безусловно, он есть, еще хранится где-то у этого старика, но уже не в этой квартире, не в этих коробках, набитых счетами и маловажными деловыми бумагами, преимущественно годов 1960‑х, не в серой папке с документами, где среди прочего они нашли белоэмигрантскую бумагу 1920‑х, удостоверяющую его личность паспортно-пропускным отделением Константинополя, и свидетельство об окончании юридического факультета Пражского университета, выданное тогда еще молодому Родзевичу Константину Болеславовичу 29 июля 1924 года в Праге. Когда и при каких обстоятельствах он оказался во Франции, друзья пока что еще не понимали, точнее – не знали, пустых мест в строящемся плане его биографии было еще много, особенно тех, что зависели от документов на русском, с которым Алан был все-таки на очень почтительном Вы – в зависимости от темы.

– Знаешь, – вдруг прервал его мысли Брюно, – а что, если и правда, без шуток, ну, попробовать разыскать его, этого Родзевича?

– Чтобы что?

– Ну, чтобы по-настоящему записать с ним интервью, расспросить его про все это, не только про Интербригады и Молу, а про революцию, Константинополь, Прагу, про Париж, там была еще старая-старая фотография, где он в погонах, значит, был военным не только за границей, и…

– Ага, и в конце беседы у него остановится сердце от нахлынувших воспоминаний, и мы будем виноваты в его смерти. Прекрасная идея. Потом родственники подадут на нас в суд, и мы с тобой снова сядем вместе, только теперь в тюрьму, а не за студенческую парту, чего и боялась наша любимая мадам Гаро, – протараторил Алан, натянув брови на лоб. – Даже не думай об этом, я чувствую, куда ты клонишь: нет, Базану хватит и того, что мы нашли Анри Пелисье, он даст нам материал про битву при Гвадалахаре и оборону Мадрида, про роспуск бригад и Сопротивление, вот это все, мы добавим испанский военный паспорт нашего старика, это, вообще-то, реликвия, даже у Пелисье его не осталось, и, если найдем что-то еще по теме, на этом все. Сверх того, что просят, мы делать не будем. – Алан запил высказанное уже подостывшим кофе, как бы тем ставя точку, и внутренне удивился самому себе и своей внезапной категоричности, так несвойственной его спокойному, замкнутому характеру.

– Ну ты даешь, ты, случайно, не его внук? – все так же весело причмокнул Брюно. – Такая страстная защита объекта наблюдения – это, между прочим, симптом. Можем потом записать в отчет: «Обнаружено чрезмерное отождествление с субъектом исследования. Требуется терапия».

– Очень смешно, – буркнул Алан в ответ. – Мне просто кажется… просто я понимаю, что существуют границы допустимого, особенно когда речь идет про частную жизнь, а жизнь этого старика была явно не сахар. И у нас с тобой не программа по охоте за привидениями.

– Да, да, а моя фамилия не Пуаро, и очень жаль, что так. Но признай, это было бы красиво, – отчего-то не унимался Брюно. – Старик-эмигрант из Российской империи, – он мечтательно уставился в потолок, – сидящий у окна, выходящего в цветущий сад французского пансионата. Его голос, слабый, но живой. Он вспоминает, как бежал из Севастополя на последнем судне, следующем в Константинополь, как посещал лекции по праву в Праге, как шагал по улицам Мадрида с винтовкой, как работал на союз, приказавший ему убрать сначала Эмилио Молу, потом Льва Седова – ну, если, конечно, мои догадки верны. Ну разве тебе не хочется это все услышать? Ведь он почти призрак, – добавил Брюно к сказанному, – может, ему осталось жить два дня. А Базан нам после всего выдаст премию в двойном размере и наконец-то повысит до постоянного формата или даже до редактора.

Алан отвел взгляд, будто искал ответ где-то за пределами кухни, в пространстве, которое виделось ему одному, захватывающем и стены, и выложенный старым трескучим паркетом пол, но сходящемся в неясной точке в узком коридорчике, ведущем в гостиную с опустошенными коробками, сутки назад даже не надеющимися, что смогут избежать своего заклания в огне. Еще полусонный, он говорил себе сквозь дымок вчерашних событий, что они с Брюно сделали важное дело, спасли их не просто от огня, а от пустоты, все эти бумаги, письма, фотографии, рисунки, от беспамятства, притом спасли совершенно случайно, как часто говорят о судьбе, и да, история получается совершенно необыкновенная, с этим он согласен, но есть в этом всем что-то такое невербальное, что-то едва уловимое, будто бы оставшееся в этих стенах с отъездом их хозяина, что, как барахлящее радио, нечленораздельно, с большими шумными рывками, просит его, их с Брюно, не искать большего, чем было дано. Он тут же представлял себя на месте старика, и та часть его жизни, проведенная где-то далеко на Востоке, в стране одного из самых красивых языков в мире, который он когда-то пытался учить, но всегда оказывался слабее, была погружена как бы в молочный туман. Как взрослый, пытающийся зайти в глаза ребенка, которым он когда-то был, Алан видел русские сцены какими-то бесцветными всполохами, без определенного фокуса и позиции, бежал в сухих горах и плыл на корабле, но, кроме пыльных воронок и пугающе крутящегося бесконечного водного пространства, ничего больше не видел. В глубине себя он понимал, что Брюно прав и мог бы и правда выйти хороший фильм, основанный на реальных событиях, событиях притом – трагедийных и почти невероятных, о которых полезно знать и помнить, но тут же понимал, что ничего не выйдет, ведь если старик так нещадно отнесся к собственной памяти, так разом распрощался с тем материальным, где она еще хранилась, то, даже если они и разыщут его и предложат поучаствовать в съемке, он попросту молча укажет им на дверь.

– Да хочется, конечно, хочется, – выговорил Алан наконец. Он опустил глаза и уперся в качающийся в кружке кофейный диск, отражающий потолок. – Но я к этому старику не имею никакого отношения, поэтому не важно, чего я хочу.

– Да как же не важно? Как не важно-то? – почти бы вскричал Брюно, если бы умел брать высокие ноты. Он на мгновение застыл с выражением полного непонимания. – А как же тот факт, что именно мы нашли эти документы, м? Это, по-твоему, что, ерунда? Да любой на нашем месте поступил бы так же, хотя бы попытался. Разве ты не видишь, что это самый настоящий знак, вот такой вот, жирнющий. – Он распахнул руки во всю длину и так оставался с несколько секунд, явно раздумывая, как подать свою мысль дальше.

– Да ты сам посуди: нам заказывают снять документальный фильм про Гражданскую войну в Испании и формирование Интербригад, реальные герои – обязательны. Мы с тобой тщетно ищем их несколько месяцев, с горем пополам находим одного, но, маленькая деталь, он уничтожил все документы, доказывающие, что он там был, ведь хранить их было опасно. Базан недоволен и требует как минимум двух персонажей, – он особенно поднажал на «как минимум», – и тут ты ухватываешься за счастливую звезду и приходишь смотреть квартиру для съема, которая, о чудо, оказывается, принадлежит старому русскому, который мало того что сохранил поддельный испанский паспорт, с которым приехал воевать на стороне республиканцев, так еще почему-то сфотографирован с организатором восстания Эмилио Молой за пару дней до его якобы случайной смерти, вот уж совпадение. Ты как хочешь, можешь продолжать сомневаться, приводить свои доводы, но я уверен, что это Мола и есть. Учитывая, что он был в Интербригадах, для него сфотографироваться с Молой – это все равно что советскому солдату сняться с Гитлером. Так вот, наконец отчалив в дом престарелых, еще живой, он приказал уничтожить все свои документы, потому что шпионы не умирают, а исчезают в пустоте, ну просто рыцарь на белом коне. Да если бы я вчера помедлил хотя бы минуту, – ми-ну-ту! – тот парень кинул бы все это в огонь и пиши пропало, не было бы сейчас ничего – ни бумаг, ни паспортов, ни Молы.

– Я знаю, – тихо проговорил Алан. Он все так же неотрывно глядел в кружку все то время, пока Брюно говорил. – Просто… мне не кажется, что это хорошая идея.

– Но почему нет? – не отставал Брюно, для которого этот разговор как будто стал способом проснуться – взамен брошенному выдохшемуся кофе. Он сидел, теперь вытянув ноги под столом, и уже совсем не притрагивался к кружке, а только крутил чайную ложку в руках, попеременно перебрасывая ее, как теннисный мячик, то в одну, то в другую кисть. – Мы же не лезем через забор. Никого не шантажируем. Мы даже не знаем, жив ли он еще. Но если жив, то, как по мне, это наш шанс.

Алан пожал плечами. Еще вчера он бы согласился со всем, что говорил и предлагал Брюно, возбужденный стремительностью событий, вылившихся из такого обыденного, казалось бы, дела, как поиск квартиры. Всего сутки, а произошло и открылось столько всего разного, пространственно-временного, что размышлениям о психологической стороне дела в нем не нашлось места, и теперь, сравнивая себя с собой вчерашним, Алан чувствовал странную отдаленность, как если бы смотрел на свое физическое тело из тела астрального. Сам не понимая почему, сегодня ему было не по себе от самой мысли поехать искать этого Родзевича, переживать встречу с ним, человеком из другого времени и другого мира, разговаривать с ним не на его языке и просить стать героем очередного документального фильма, который посмотрят дрожащие пенсионеры, как и он, укладывающиеся спать раньше младенцев. Может, я просто устал и не выспался, вдруг подумал Алан, чувствуя, что не сможет сейчас докопаться до сути и объяснить не то что Брюно, но самому себе, отчего все так в нем неконечно и пугливо, словно он не сидит на кухне в квартире в XV округе Парижа, а идет вслепую по болотистой земле, поминутно проверяя почву под ногами, поджидающую как раз таких, как он, – наивных путешественников.

Несколько секунд на кухне висела распаренная кофейная тишина, не напряженная, а скорее задумчивая, тусклая, поделенная на двоих. Алан вздохнул, зажмурился и потер веки пальцами, промахнув через черную родинку на лбу, с рождения поселившуюся там, где начиналась правая бровь, и чуть выше. В школе за эту самую точку на коже он, придя в новый класс, получил прозвище Индус, остававшееся с ним вплоть до выпуска, и как он тогда первое время злился, почти до слез, что теперь казалось совершенно напрасным, – не из‑за самой клички, а больше из‑за того положения «названного», в которое его поставили те, кто дал ему это имя. Всего одним словом, рукой игровой дурашливой небрежности, его будто бы сделали ниже и меньше, слабее, превратили из такого, как и все, в другого и чужого, отмеченного природным чернилом. И хоть он не был ни индусом, ни краснокожим, не знал других языков и алфавитов, ходил, как и все обычные французские дети, в самую обычную французскую школу, одной капли этих чернил было достаточно, чтобы вывести его за общий рисунок, туда, где заканчивался сам лист. Как давным-давно кем-то вложенная между страниц старой книги фотография держится своей тыльной стороной о нечетный печатный лист, если нечаянно раскрыть книгу, прозвище пристало и держалось. И, как и бывает среди детей, шутку придумавших и шутку принявших, вспомнить, кто был первым, кто имя дал, – потом было никак не возможно. Она просто укоренилась, потому что сработала, вызвала смех, удовольствие и неудобство, потому что в классе всегда должен быть кто-то, в ком сходится общее напряжение – оно застревает в их новых именах, в пустоте между ними и буквами, из которых они сложены.

Этот кофе, который они с Брюно спокойно пили ночью, сейчас пах как будто тем временем – школой и осенью, мокрыми куртками в раздевалке, старой напольной плиткой, по которой строго запрещалось скользить. Воздухом, стоявшим в лестничных пролетах в бордовых полозьях перил, где мигали всегда слабо светившие лампочки, толком ничего не освещавшие, и слышалось роевое гудение голосов, прерываемое мелодией звонка. И среди этой витальной смеси запахов, звуков, от плача до крика, вереницы цвета и лиц, смазанных, пролетающих мимо, он вдруг ненароком задел кого-то или что-то, невидимое для посторонних, что укололо его, как игольчик колет белый детский пальчик, – ау – и по его телу будто пробежал электрический разряд, короткий и острый, как слово, и кто-то, кто не он, сказал ему тогда в голове: ты теперь не ты, ты тот, кого мы назовем так, как захотим.

Алан отнял руки от глаз, будто скинув лишнее, оборвав воспоминания, оставшиеся далеко в прошлом, и, медленно подняв глаза, посмотрел на Брюно, все еще крутившего в пальцах чайную ложку. Он чувствовал, что Брюно терпеливо дожидается его ответа, его реплики, комментария, на который у него обязательно найдется что ответить, ведь между ними с самого знакомства установился этот незримый, но почти физический ритм, делающий их такими эффективными в работе: один говорит – другой ловит, переворачивает, крутит, крутит, крутит и возвращает обратно, чуть меняя форму, но не теряя смысла, задачи. Но Алану толком и нечего было сказать, он был уже слишком далеко от того себя, кто буквально минуту сидел на этом же стуле, пил из этой же чашки тот же кофе со вкусом пыли, и в щелчок промелькнувших лет он останется только отражением, вошедшим в то странное ребристое зеркало в парадной, разрезавшее его на дюжину Аланов, молча разглядывавших его удалявшимся рядком.

– То есть идея просто оставить все как есть, не лезть и сидеть сиднем тебе нравится больше? – не выдержав растянувшейся паузы, наконец заговорил Брюно. Звук его голоса ударился о стены и полетел дальше по квартире, вернув Алана в тело.

– Мне не «нравится», – начал тот на выдохе. – Просто… не все, что мы можем сделать, мы должны делать, – проговорил Алан, сильно зажмурив и затем подняв глаза на друга. – С таким же успехом ты мог бы постучаться в гробы к Одену, Хемингуэю и Оруэллу и предложить им сняться в нашем фильме.

– Ой, ну знаешь, это уже еврейство какое-то, – добродушно расплылся в улыбке Брюно. – Да не сбудется то, о чем прошу Тебя, Господи. Я уже серьезно начинаю подозревать тебя в сговоре с этим старым воякой. Ну признайся, он тебе заплатил?

Алан беззлобно фыркнул, откинулся на спинку стула и, сцепив за головой пальцы в замок, уставился в потолок, где среди небрежных пятен от старой побелки угадывались расплывчатые формы, похожие очертаниями на молочные озера. Изучая их серовато-коричневые берега, там, где прозрачность воды еще позволяет видеть дно, он ответно пошутил и потом чуть тише добавил, пытаясь сформулировать мысль и для себя самого:

– Я просто думаю, а если бы это был я. Старый, уставший, натерпевшийся русский эмигрант, с которым чего только ни произошло. Отошедший от всего и от всех. Доживал бы, что положено, где-нибудь в никому не известном французском пансионате, гулял в саду, пил свой чай у окна, полистывал газеты и наконец-то ни о чем не думал… я бы не хотел, чтобы кто-то вот так вот нагрянул одним днем и вытащил все это на свет – одну войну, другую, третью. Да даже скульптуры эти.

– Вот и я говорю! Это же почти кино! – как бы пропустив мимо ушей то, что ему не хотелось слышать, ответил Брюно.

– Ну вот и пусть останется кино, – сказал Алан, поджав губы и переведя взгляд на друга.

Брюно посмотрел на него внимательнее.

– Ты чего, правда?

Алан помедлил, потом сказал все так же вполголоса, словно боясь кого-то разбудить:

– Я просто… Знаешь, мне просто кажется, что некоторые вещи как чемоданы на вокзале. Ты можешь открыть их, только если они твои. Понимаешь, о чем я?

– Да, или если в них мина, – подмигнул Брюно. – И тогда лучше уж мы, чем кто-то другой, неумелый и недалекий. – Он чуть качнул головой и сказал уже серьезнее: – И так-то знаешь, если ты уже опять начал свою лирику, прошлое ведь все равно остается, даже если его никто не трогает. И это наша работа – про это прошлое рассказывать.

– Да, но старик же сам его сложил в коробки. И хотел, чтобы сгорело.

– Но не сгорело же.

– Потому что ты выдернул их из огня.

Они снова на минуту замолчали. За окном хлопнула дверь в парадную, проехала машина, и опять стало по-зимнему тихо.

– Слушай, – снова начал Брюно, лизнув губы. – Давай так: мы просто узнаем, где он, попробуем узнать. Если получится его найти, не будем соваться с камерой, просто приедем, поговорим, ненавязчиво, с уважением. Если скажет «нет» – разворачиваемся и уходим. Без давления.

Алан вздохнул, отвел глаза и после секунды тишины ответил:

– Ладно. Один раз.

– Один раз, – с облегчением повторил Брюно, скрывая улыбку за серьезным тоном. – Клянусь.

Он потянулся за сигаретой, но потом передумал и убрал ее обратно в пачку.

– Но! (по-учительски выставленный палец), но если он хотя бы раз упомянет фаллическую мадонну, – добавил он с фирменной кривой усмешкой, – я начинаю писать хоть на пленке, хоть на салфетке, хоть на пачке «Голуаз».

Алан улыбнулся, и в уголках его глаз собрался пучок тонких линий.

– Вот тебе и обещанное уважение к личному пространству. Сигаретой поделишься?

Брюно пожал другу руку на прощание, пообещал зайти завтра и, на ходу набрасывая бежево-серый, как и цвета самой погоды, тренч, скрылся за стеной, отделявшей квартиру от вестибюля, где висели почтовые ящики и трапециевидные зеркала, куда он – вот сейчас – вошел, разбившись на бегущих брюнодвойников, и снова исчез. Влажно, будто кто-то кинул камешек в спокойную водную гладь, клацнула главная дверь, черная и массивная, со стеклянными вставками в виде растущей прямоугольной пирамиды, и Алан остался один на один со своим, получается, новым домом, который пусть и только документально, но все еще оставался домом странного пожилого человека. Постояв немного в дверях, о чем-то размышляя, он хотел уже было закрыть за другом дверь и пойти дальше разбирать еще не отсмотренные коробки с документами, которых было предостаточно, но почему-то резко передумал и, оставляя створку двери в квартиру открытой, прошел немного вперед, в коридор парадной. Красная ковровая дорожка, оглушавшая его шаг, дробила и без того хаотично выложенную напольную плиточную мозаику из мелких квадратов терракотового, голубоватого, желтого и землистого цветов, цветов Арлекина, похожую, если взглянуть на нее и тут же отвести глаза, на рассыпанные по полу старые монеты, какие он видел в музеях, с чуть загнутыми углами и ребристым рисунком. По центру, будто намеренно продолжая дело ковра, шла декоративная дорожка с уже более строгим, чем основной фон, геометричным узором, популярным в архитектуре зданий того же стиля 1920‑х и 1930‑х. Как ребенок, через игру и ассоциации исследующий новые территории, Алан дошел до начала винтовой лестницы, круглешком убегающей наверх, прошел по ней две-три ступени и снова резко оглянулся. Нет, это не монеты, решил он, улыбнувшись про себя, это карта города, если смотреть на него сверху. Вот идут улицы, кварталы, вот перекрестки, а где голубое – там вода и парк.

Он вернулся в квартиру, запер дверь, прошел в гостиную, минуя кричащие часы, клонящиеся к вечеру, и остановился напротив камина, пытаясь вспомнить, на чем они с Брюно закончили, и понять, с чего ему теперь нужно начать. Несмотря на то что в гостиной не было никакой мебели, если не считать зачем-то возвращенного другом табурета, спрятавшегося теперь в углу у окна, на полу едва ли можно было найти свободное место – все было занято раскрытыми папками, коробками, листами документов, не вошедших в стопки, подписанными стопками и стопками незаконченными. Выпавшие вырезки из газет, фотографии, визитные карточки, пара цветных карандашей. Прямо среди этого распаханного поля они и уснули утром, слишком уставшие, чтобы искать более удобное место, и теперь Алану подумалось, что было бы неплохо заранее решить, где ночевать сегодня, ведь еще одну такую ночь в диких условиях его тридцатилетняя спина не переживет.

Он медленно обошел комнату, как делают кошки, попадая в незнакомое место, осторожно, чтобы не наступить, обогнул контуры этой текущей бумажной реки, вьющейся вокруг древних ковровых пятен, теперь больше походящих на еще не открытые человеком континенты. Было холодно, отопление в квартире подключат не скоро, в лучшем случае через неделю, а то и две, и в сыром воздухе гостиной, питающем ненавистную парижанам домашнюю плесень, стоял терпкий запах старой бумаги, смешанный с кофе, табаком и пылью, размножившейся от перебирания коробок и их содержимого. У одной из них он остановился, присел на корточки и запустил руку внутрь не глядя, шаря в ней наугад, как делают в игре в шляпу, вытаскивая из нее бумажку с написанным кем-то словом, которое нужно показать остальным только жестами и мимикой так, чтобы они его угадали. В песчаном полусумраке коробки кожи его руки касались очередные листы, страницы, чей-то зигзагообразный почерк, черно-белые лица и фигуры – мужчин в строгих костюмах (кто-то из них держит в руках дымящуюся сигарету, кто-то прогулочную трость с загнутой ручкой), женщин в светлых платьях и летних шляпках в тон – фотограф сделал им коллективное фото на фоне Христорождественского собора в Риге в 1925 году, где наш герой, Константин Родзевич, или КБ, как он позже будет сам же себя сокращать, – как раз один из тех, кто сидит в первом ряду, рядом с дамами, снят анфас говорящим им что-то смешное, – 6 апреля сего года получил свой первый нансеновский паспорт, позволивший ему спустя год обосноваться с семьей во Франции. Его жена, тоже первая, – Мария Булгакова, дочь русского философа Сергея Булгакова, которую все друзья и знакомые звали Муной, как раз одна из тех дам, заговорщицки смотрит в объектив и улыбается – шутке, Родзевичу и своему несчастливому будущему с ним, которого, конечно, еще не знает.

Алану, как и Муне, концентрирующей, как пунктум, на себе взгляд того, кто рассматривает фото, все эти детали жизни пока что неизвестны, как не знает он и главного, чем окажется знаменит КБ, – части этой мозаики еще слишком далеко отстоят друг от друга, одно мешается с другим, и понять, как именно нужно накладывать все эти фигуры, выпавшие из коробок, смог бы только знаток, узкий специалист, профессор русской литературы или свободный ученый, конечно же, русский эмигрант или потомок русских эмигрантов.

С первого взгляда на Алана можно было с уверенностью сказать, что он не эмигрант и, уж конечно, никак не русский: рост чуть выше среднего, темный, чуть витой волос, доставшийся от предков с итальянской стороны, и отцовские миндалевидные карие глаза, где плескалось соленое спокойствие. Он был обыкновенным местным, хрестоматийным французом, как говорится – парижанином чистого сока, чьи деды и прадеды приехали в город из деревень, нашли работу и остались, растворившись в городской суете, подвизавшись кто ночным сторожем в музее, кто прислугой в богатом доме. Они не оставили после себя ни сказочных легенд, ни состояний, ни, слава богу, долгов – только фамилию на красном почтовом ящике и стойкое ощущение семьи, что Париж всегда был их домом. Но в Алане в какой-то момент проснулось нечто такое, чего его предки вряд ли могли бы вообразить, – легчайший сдвиг в родовой перспективе, едва заметный уклон на восток, в сторону других судеб и других времен, распадающийся на два характерных преимущества, которые, вероятно, и разглядел тот невидимый призрак XV округа Парижа или всех округов на свете, кто решил обставить это дело именно так, и никак иначе. Алан немного понимал русский, и его знаний было достаточно, чтобы прочитать главные документы и важные имена и фамилии (записанные на русском с почтовыми адресами в небольшой телефонной книжке КБ) вроде: Ариадна Эфрон, Анна Саакянц, Алексей Эйснер, Ада Федерольф-Шкодина, Ольга Колбасина-Чернова, Вера Трейл, Зоя Гацкевич-Никитина и многие другие, отмеченные женским почерком Родзевича в графе Adresses à retenir. Кто все эти люди – молодому французскому документалисту, только-только отошедшему от бессонной февральской ночи, он запомнит ее на всю жизнь, пока что не время узнать, поэтому его рука в синих дорожках жилок пролетает мимо бежевой рассыпающейся телефонной книжки, где, если бы судьба дала зеленый свет, он, помимо прочего, нашел бы и телефон небезызвестной M-me Симоны де Бовуар, умершей ровно год назад, в апреле 1986-го. На ее похороны тогда пришли около пяти тысяч человек, может, больше, в основном женщины разных возрастов, от усталых пожилых дам в дорогих пальто до панков с синими волосами и школьниц с гвоздиками, которые сопровождали гроб писательницы с нанесенной буквой B – от самой больницы Кошен до кладбища Монпарнас пешком, в течение двух часов. Пара его знакомых с канала FR3 снимала там репортаж, и Алану иногда казалось, что кого-то из тех женщин, что пришли проститься с Бобром и так попали на экраны телевизоров, он потом узнавал на улицах города, одетых в те же самые вещи, что были на них в момент, когда Клод Ланцман, одетый в желтый тренч, вслух читал толпе последнюю страницу из своего экземпляра «Силы обстоятельств», а Элен, сестра Симоны, плакала у дыры со спущенным гробом, куда люди, подходя поочередно, бросали разноцветные шелестящие букеты.

Может быть, именно эта фотографическая память на лица, цейсовский взгляд, умение всматриваться и замечать, узнавать единожды виденных на экране, фотокарточке или рисунке – в жизни, и обратно – переводить живые человеческие черты, мимику – в тени и линии на плоскости и определили последовательность событий, при которых документы и свидетельства памяти одного русского эмигранта не должны были исчезнуть, стали тем самым вторым преимуществом. Потому что благодаря ей, этой зрительной способности, Алан, не зная ни сюжетов, ни имен, уже начинал различать повторяющиеся лица на фотографиях, понемногу улавливал, кто кому пишет, чьи глаза глядят чаще других с выцветших снимков, кто исчезает, а кто появляется снова спустя годы – в других ракурсах, в другой одежде, в других странах. Он еще не понимал, куда это все его приведет и зачем – зачем? – он оказался в этой квартире, посреди спасенного из огня бумажного хаоса незнакомого человека из далекой страны, совершенно не замечая того, что обычно так усиленно искал, – знаков, предопределения. Если бы существовала практическая возможность отделиться от тела и взглянуть на себя со стороны своими же глазами, то Алан бы удивился очевидности того, как все вокруг, заключенное в настенных часах, будто бы кричит ему, что ничто больше не зависит от его воли, от того, куда он свернет, ведь дорога останется одной и той же. Ведь он теперь не совсем даже Алан, а, пусть будет как в школе, – Звено, на время потерявшее свое прежнее имя связующее необходимое звено между еще живым прошлым, настоящим и бездонным будущим, где то, что он делает прямо сейчас, на ощупь, наугад, окажется исторически важным для тех, кого он не знает и никогда не будет знать. Что чужая история ждала именно его, наконец пытающегося стать самостоятельным молодого француза, нерешительного, чуть неловкого, но крайне чувствительного, чтобы быть рассказанной и спасенной, чтобы не исчезнуть в этом страшном слове – вечность.

Наконец Алан нащупал картонный уголок, упершийся в парус большого пальца, и вытащил бумажку на свет. Ей оказался небольшой красный картонный абонемент-карточка Vermeille Cinéma с проставленными 1973 и 1974 годами и печатью Бюро социальной помощи в Париже. Такие выдавали бесплатно всем людям старше шестидесяти лет, и эта карточка давала им возможность прийти на один сеанс бесплатно и получать постоянную скидку на любые другие. Семидесятивосьмилетний Родзевич Константин, еще проживающий здесь, по адресу 26, rue Lacretelle, Paris XVe, глядел на Алана с фотографии из фотоавтомата, прицепленной к карточке двумя скрепками параллельно, сверху и снизу. Та же прическа, что и всегда, зачесанные вправо волосы, взгляд усталый, но присутствующий, не теряющий контроля, густые кустистые брови, сдержанно сжатые губы, одет аккуратно и скромно, в рубашку с галстуком и пиджак в мелкую клетку, который, по наблюдениям Алана, обычно предпочитают люди, привыкшие к порядку и соблюдению правил, – ну еще бы, он же военный. Значит, почти в восемьдесят он еще ходил в кино, как странно, наверняка попал на премьерный показ «Амаркорд» Феллини, с которым через несколько лет французы сравнили «Зеркало» Тарковского, якобы это «Амаркорд» советского человека, который притом, этот советский человек, фильм совершенно не понял и не принял. Для него он оказался сложным нагромождением поэтических ребусов, разгадывать которые у него не было абсолютно никакого желания, да и сил тоже. Он стал чем-то вроде чудесного лекарства, которое слишком больной отказывается принимать, думая, что ему уже ничем не помочь.

Перед Аланом вдруг замелькали кадры из «Зеркала», которые он видел, продолжая смотреть на красную кинокарточку Родзевича, где, как на крохотном экране, хаотично менялись черно-белые и цветные сцены. Он видел спящего в белых подушках ребенка, укутанного синим светом, светлые волосы матери, длинные, распущенные и собранные в витую ракушку, цветущее гречишное поле, какие бывают в Вандее, и вода, вода, текущая по стенам и затопляющая дом. Находясь так далеко от этого мира, в сущности – несуществующего, ему все же казалось, что он каким-то образом, конечно, только внутренне, но имеет к нему отношение, каким-то образом касается его – и этого русского гречишного поля, и деревянного дома с извивающимися от гуляющего ветра занавесками, гладит бежево-серого щенка и пьет холодное молоко, качающееся в стеклянном графине. Эти воспоминания виденных кадров его укачивали и усыпляли, погружая в то состояние, когда глаза, смотрящие на что-то в реальности, видят что-то совершенно другое, на них как бы накладывается вторая пленка, которую пускает никем не замеченный киномеханик, прошмыгнувший в голову ровно в ту секунду, когда Алан от изучения карточки перескочил к Тарковскому. А в его аппаратной уже было неспокойно: деревенский хутор мешался с улицами Парижа и подводными пузырями, летящими на поверхность от детских прыжков в воду – какую и где, определить было бы невозможно. Какие-то огромные воздушные шары, встречающиеся на обложках романа Жюля Верна, неслись по городским улицам, как автомобили, таксисты им разъяренно сигналили, кто-то даже кричал, приспустив окно, грозясь вызвать жандармов. Изображение тряслось и шаталось, захватывая обрывки разных ландшафтов, то южных, то крайне северных, и, наверное, те же дети, что прыгали в воду, оставив после себя залпы пузырей, так же непонятно оказались вдруг в толпе – одетыми в тонкие пальтишки, заплаканными, с растерянными лицами.

Через голову Алана прошла игла мысли-воспоминания. Господи, да как же я сразу не догадался. Не выпуская карточку из рук, он подскочил, намереваясь найти ненужный клочок бумаги и записать ее, пока не забыл или не отвлекся, но зрение его, еще толком не вышедшее из ментального кинозала, фокусировалось на вещах более крупных. Не найдя ничего подходящего, он поднял с пола зеленый карандаш, прошел к мраморному камину с зеркалом, перевернул карточку, положив ее на холодный камень, и попытался написать «miroir Tarkovski interbrigades actualités»3, но из‑за недостаточности контраста цветов слова едва ли были видны и с трудом читаемы. На фоне черных печатных инструкций, как пользоваться картой Vermeille (не передавать карту другим лицам, всегда иметь при себе документ, удостоверяющий личность, без ФИО, фотографии и подписи владельца – недействительна и т. д.), занимавших полностью ее оборотную сторону, надпись Алана выглядела почти как секретный шифр. Алан машинально сунул карточку в карман брюк, обещая себе все рассказать Брюно, когда тот вернется, он оценит, и глянул на себя в зеркало. Чуть отстраненно, будто сквозь пелену, на него смотрел он сам, тот второй Алан, явный кузен тех Аланов, на которых он разбивался в подъездном трапециевидном зеркале, стоящий на фоне отраженной комнаты, теперь – его комнаты, застеленной, как покрывалом, старыми бумагами, не понимающий, почему ему раньше не пришло в голову, ведь это было так очевидно, так на поверхности. Интересно, этот Родзевич, Алан напрягся, нащупывая под жесткой шерстяной тканью брюк только что спрятанную кинокарточку, мог ли этот Родзевич, то есть Луис Кордес Авера – по его испанскому паспорту, быть где-то там рядом, в Мадриде, в Валенсии, когда снималась эта хроника, которую Тарковский потом вставил в свой фильм? Ведь мог, и очень даже легко. В каком году он туда приехал? В 1936‑м, 1937‑м? И потом, спустя тридцать лет, уже в семидесятых, когда в Париже показывали не только «Зеркало», но «Солярис», «Андрея Рублева», который и сделал Тарковского таким известным на Западе, ходил ли он на них в кино, вот даже с этой самой карточкой, видел ли эти фильмы, о чем думал, когда или если их смотрел? Не мог не смотреть, судя по книгам (среди прочего – «Доктор Живаго» в миниатюрном, умещающемся в кармане формате от несуществующего французского издательства Société d’Edition et d’Impression Mondiale, на деле – ЦРУ, распространявшего книгу по всей Европе) и стопкам журналов «Новый мир» и «Москва», что он оставил в квартире, – все, что происходило в Советском Союзе, еще его интересовало.

Испанский военный билет Родзевича с темно-синей обложкой лежал на вершине ближайшей стопки из нескольких бумаг и фотографий, которые они с Брюно успели отобрать за ночь, решив, что обязательно используют какие-то из них как материалы к фильму, военный билет с проставленными печатями Интербригад то уж точно. Положив его все на тот же каминный мрамор, Алан осторожно раскрыл тканевую обложку, еле держащуюся за основной блок, и оказался на первой странице документа, начинающейся гербом Второй Испанской Республики. Сперва шел щит традиционной геральдической формы, разделенный на четыре части по символике четырех Королевств Испании: замок – Королевство Кастилия, лев – Королевство Леон, полосы – Королевство Арагон и цепи – Королевство Наварра и едва заметный внизу лист граната как обозначение Королевства Гранада. Щит венчает муральная, в виде крепостной стены, колонна, символизирующая республику, а по обе стороны герба – колонны, или Геркулесовы столбы – горы, находящиеся по обе стороны Гибралтарского пролива, обвитые лентами с девизом на латыни: plus ultra, что значит – за пределом. Красиво.

Дальше указывались номер военного билета – 44982 и имя владельца – Luis Cordes Avera, под звуком которого скрывался вроде бы тот же, но совсем другой человек – Константин Болеславович Родзевич. В примечаниях внизу страницы Испанская Республика просила добровольцев сообщать ей обо всех изменениях местонахождения, отправляя этот военный билет в Отдел личного состава, а также информировала, что дубликат данного документа не выдается и его владелец не имеет права самостоятельно вносить в него изменения. Те самые печати Интербригад, что сразу же заметил Брюно, стояли тут же, а весь лист пересекала рукописная линия с надписью – «недействителен», сделанная, вероятно, после завершения службы в 1938 году «по состоянию здоровья».

Карточку эту Брюно не выпускал из рук почти всю ночь. Ему, изучившему каждую страничку билета вдоль и поперек настолько, что он, кажется, смог бы по памяти воспроизвести каждую из них, все мнилось, что он что-то пропустил или чего-то не заметил. Переворачивая следующий лист документа, Алан мысленно открутил время назад, во вчерашний день, когда друг, весь наэлектризованный от возбуждения, метался по комнате, перекладывая бумаги из угла в угол и так снова создавая в них хаос, который они только-только начали превращать в порядок. Ну и дела, все время повторял Брюно, и в том, что он говорил, в самом его голосе слышались интонации двенадцатилетнего мальчишки, которому друг по строжайшему секрету сообщил, что нашел на чердаке семейного дома чемодан с шпионскими шифрами и начищенным маузером, завернутым в тряпку. Как один русский поэт, не по своей воле проведший остаток жизни в том же городе, где Брюно не по своей воле родился, но о чем не жалел, он любил провести вечер за чтением очередного детектива из галлимаровской Serie Noire, но в отличие от того поэта, коротавшего так время, заполненное невыносимой эмигрантской скукой, только сюжетом Брюно не ограничивался – в этих историях он почти жил, погружался в них, примерял их на себя. Лежа на диване после съемочного дня, он, не изменяя привычке юношества, мог за пару часов перетечь из следователя в шерстяной шляпе с острыми полями в ни в чем не повинного подозреваемого, оказавшегося не в том месте не в тот час, но чаще всего, конечно, надевал ментальную одежду беглеца, с легкостью обведшего ленивого комиссара вокруг пальца и скрывшегося в ночном тумане. Глядя на фотографию Родзевича в военном билете, он все твердил, что для таких, как он, важна каждая деталь, каждый след, который они оставляют, а точнее – не должны оставлять. Видишь, как снят? Анфас, все как надо, только фуражка сидит так, что закрывает от света глаза, по которым человека и узнают. Это, конечно, никакая не случайность, на таком уровне они не происходят, можешь мне верить.

И Алан не мог не улыбнуться – в такие моменты становилось особенно ясно, что Брюно хоть и был уже давно не ребенок, но до сих пор жил с той жаждой приключений, которая обычно оставляет детское тело на излете юности, а с ним и саму живительную способность верить, что за углом его может поджидать что-то странное, необычное. И с ним оно, на удивление, действительно происходило, взять хотя бы вчера – он был прав, если бы не Брюно, умеющий любую, даже самую обыденную ситуацию развернуть на какой-то ему одному известный градус, все бы случилось совсем иначе, все это – Алан глянул на бумаги в отраженной комнате – исчезло бы.

Они договорились, что к завтрашнему дню Алан постарается отсмотреть все бумаги, хоть как-то касающиеся испанской темы, и дальше уже будут решать – сначала идти к Базану со всей историей и потом пробовать искать Родзевича, для чего, конечно, снова придется беспокоить Стефан, или сделать все самим, без шума и ровно наоборот: сначала попробовать найти старика, а уже потом, если тот, после первой встречи, согласится сняться в фильме, обрадовать начальника, кто, по напрасным надеждам Брюно, обязательно захочет обрадовать их в ответ. По-хорошему, сначала нужно предупредить Базана, но тот ведь – медведь без манер, церемониться не будет, тут же заявится с ребятами прямо в палату к старику, и может выйти бог весть что. Нет, нужно действовать осторожно, как… – будто кто-то прошептал в голове – как сделал бы сам Родзевич, будь он на их месте. Может быть, Брюно и знает больше обо всем этом шпионском мире из своих детективных историй, сколько он их прочитал – сотни? тысячи? – но им обоим совершенно ясно, что последнее слово за ним, за Аланом. Это он решил изменить свою жизнь с Нового года и начать жить самостоятельно, это он искал съемную квартиру, это его дядя позвонил Стефан и обо всем договорился, не случись чего – коробки бы в любом случае исчезли: либо сгорели бы, либо отправились бы в пубель. Но он пришел с Брюно, и странный человек со странным именем, решивший исчезнуть еще до смерти, Родзевич Константин Болеславович, хранящий фотографии застреленных (его рукой?), отчеты Военных коллегий СССР, фальшивые документы, портреты женщин, фотопейзажи, карандашные рисунки, письма и еще что-то, что им только предстоит увидеть, – не просто не исчез, но никогда больше не исчезнет, даже если больше не скажет ни слова, не оставит ни записки и даже если не станет частью фильма, это не важно – то останется жить не только в своем архиве: станет частью памяти, их с Брюно памяти, и теперь будет жить, пока живы они, куда дольше, чем сам, наверное, рассчитывал.

Алан долистал военный билет до конца, закрыл его, вернул на прежнее место – вершину «Испанской стопки» и принялся за еще не отсмотренные документы.

Предыдущая главаГлава 8 из 12Следующая глава