– Ну, шеф, принимайте работы. До твоего прихода я все это перевел, – Алан махнул стопкой бумаг, исписанных карандашом по-русски, – и теперь готов представить вашему вниманию результат. Итак, присаживайтесь поудобнее на пол: «Краткий биографический очерк», написанный самолично нашим хозяином, читает – Алан Эмри. Все комментарии – потом, сейчас просто послушай.
«Я родился 2 ноября 1895 года в Ленинграде. Мой отец, человек либеральных взглядов, был по своей профессии военным врачом. В начале Первой мировой войны он управлял медицинским отделом Юго-Западного фронта, которым командовал в то время генерал Брусилов.
По окончании среднего образования (Люблин – 1913) я поступил в университет – сначала на математический, а потом на юридический факультет (Варшава, Киев, Ленинград). Но курса университетского учения не закончил, так как из‑за патриотических побуждений решил добровольно пойти на военную службу.
В середине 1917 года я был назначен мичманом на Черноморский флот.
Передо мной развернулся тогда целый ряд быстро сменяющихся политических ситуаций: и немецкая оккупация Крыма, и короткий период реакционного гетманского режима, навязанного извне Украине, и переменчивый исход борьбы против белых, и неослабное отражение коммунистами всех попыток иностранной интервенции.
В течение всего этого времени я служил на флоте – как младший офицер на военных кораблях, как комендант Одесского красного порта, как один из командующих нижнеднепровской Красной флотилией.
Под конец Гражданской войны я, по несчастию, угодил в плен к белым, в зоне которых мне пришлось оставаться до полной победы большевиков.
В начале 20‑х годов я уехал в Прагу, получив (наряду со многими другими русскими студентами) стипендию со стороны Чехословацкого правительства для обучения в университете.
Мое двухлетнее жительство в Праге позволило мне пройти полный курс юридических дисциплин, получить соответствующий диплом и даже быть предназначенным для дальнейшей научной работы в области публичного права.
Но этим перспективам не суждено было осуществиться. Моя последующая судьба сложилась иначе.
Покинув Прагу, я с 1926 года обосновался в Париже. Сначала был студентом на юридическом факультете парижской Сорбонны (для соискания докторского титула), а потом забросил свое учение и под принятием мной псевдонима „Луи Кордэ“ (Luis Cordé) втянулся в активную политическую борьбу на стороне левых французских группировок.
При образовании во Франции правительства Народного фронта я сотрудничал с так называемой „Ассоциацией Революционных Писателей и Артистов“ (А. E. A. R.), объединявшей наиболее выдающихся представителей французского литературного и артистического мира (как то: Барбюс, Арагон, Низан, Элюар, Вайян-Кутюрье, Пикассо и пр. и пр.). Главной задачей этой ассоциации было возможно более честное сближение творческой интеллигенции с рабочим классом.
В 1936 году, когда за Пиренеями вспыхнуло восстание генерала Франко, я из „Луи Кордэ“ превратился в „Луиса Кордеса“ (Luis Cordes) и поставил себя в полное распоряжение Республиканской Испании. Принял участие (при поддержке Андрэ Мальро) в пополнении „Интернациональных бригад“ военными специалистами, а потом сам командовал отдельным батальоном „подрывников“ (dinamiteros), сплоченным из воинов, принадлежавших к различным породам, но объединенных единой антифашистской идеологией.
После крушения Республиканской Испании я снова вернулся в Париж к моим прежним повседневным занятиям. Но мое мирное существование продолжалось недолго: грянула Вторая мировая война, уже ранее зачатая фашистами, и, когда Франция оказалась оккупированной немецкими войсками, я вступил в ряды французского Сопротивления.
В 1943 году я был арестован и сослан в немецкие концентрационные лагеря (Ораниенбург, Кюстрин, Берген-Бельзен и др.). Там, в этих лагерях, вопреки ужасающей обстановке на всех „сопротивленцах“ продолжала лежать обязанность отстаивать по мере сил моральную выдержку, а иногда и попросту жизнь заключенных.
В мае 1945 года меня освободила победоносная русская армия – в немецком городе Ростоке (Rostock), куда я был загнан обращенными в бегство вожаками лагерей. После короткой передышки мне опять удалось пригрести к моим прежним боевым товарищам по сопротивленческому движению.
Два следующих года я должен был лечиться (во Франции и в Швейцарии) от заполученных мной в концентрационных лагерях тяжелых недугов».
– Следующие два абзаца он потом зачеркнул, когда дописал биографию до конца.
«А потом… потом опять Париж с моей вновь построенной личной жизнью и с моей работой на общественной арене.
Главной политической задачей, вставшей перед прогрессивными кругами в этот послевоенный период времени, была непрестанная борьба против холодной войны. В этой трудной борьбе принял и я мое посильное участие.
Должен подчеркнуть: хотя бо́льшая часть моей жизни протекала за рубежом, моя крепкая связь с Родиной никогда не обрывалась.
Теперь мне исполнилось 83 года. В этом „наклонном“ возрасте пора, как говорится, уходить на покой. Но полная праздность по слабости не всегда совпадает с покоем.
Кто-то правильно сказал: для активных людей трагедия старости не в том, что ты стареешь, а в том, что ты остаешься молодым. Во мне еще живут желания и мыслить, и двигаться, и работать. А сил с каждым днем становится все меньше и меньше. Вот и приходится постоянно пребывать в этом тягостном и непреодолимом противоречии».
– И переписал зачеркнутое так:
«А потом я возобновил свою постоянную жизнь в Париже, совмещая мои личные интересы со стоявшей на очереди политической работой.
Тогда же, вступив в послевоенный устойчивый период, я испробовал свои силы в скульптуре. Это было своего рода возвращение к далекому прошлому, так как уже в раннем возрасте я мечтал об артистической карьере.
Признаюсь, славы на этом новом поприще я достичь не сумел… (на этом моменте Брюно издал свой фирменный птичий хохоток, взлетевший к потолку) но некоторых уважительных результатов как-никак добился: мои вырезанные по дереву „произведения“ выставлялись в парижских художественных галереях (даже в изысканном Grand Palais!) и иногда (о, непреложный знак успеха!) приносили мне поощрительный денежный доход.
В заключение этого краткого биографического очерка мне хочется сделать еще несколько замечаний, касающихся моего пражского отрезка жизни, знаменательного для меня по особой причине. Там, в Праге, произошла моя встреча с Мариной Цветаевой, память о которой я бережно проношу сквозь все нарастающую гущу времен. Наша любовь и наше быстро наступившее вослед расставание живо отражены в стихах и в поэмах самой Марины Цветаевой. Потому я воздержусь от всяких комментариев. Можно ли заурядными словами передать то, что уже стало достоянием поэзии?
Дочитав текст до конца, Алан театрально поклонился, сошел с воображаемой сцены и сел на коврово-песочный пол рядом с Брюно, проводившим его задумчивым взглядом. С полминуты они помолчали, и когда Брюно жестом попросил передать ему переведенный очерк, составивший три полноценных листа, то Алан, не дожидаясь, пока друг еще раз пробежит по ним глазами, пустился рассказывать, какой смертельно сложной задачей оказалось расшифровать этот русский курсив, ради которой ему даже пришлось тряхнуть старыми университетскими связями, ведь в одиночку он ни за что бы в жизни не одолел этот рукописный шифр. Несколько дней работали. Самым сложным оказалось понять, что за слово он употребил в одном из абзацев, потому что ровным счетом никто из нас не мог понять, что же написано, даже с учетом контекста. Знаешь, все-таки русский курсив – это иногда посложнее шифровальных машин…
– Да он поэт, – как бы прослушав, проговорил Брюно, перекидывая один из листов на другую сторону, – любит абзацы.
– Э, а ты зришь прямо в корень! Я и его поэтические опыты нашел, – смеясь ответил Алан, радостно подхватив его реплику. – Погоди.
Он встал, прошел к пустующей дыре камина и стянул с мраморной рамки тонкую стопку листов того же серо-молочного типа бумаги, что послужила фоном для краткой биографии Родзевича, вернулся к другу и уже не садясь протянул ее Брюно.
– Вот.
Здесь были исписанные на двух рифмованных языках, русском и французском, листы, когда-то сложенные то вдвое, то вчетверо, сохранившие линии разделов, попадались тексты, набранные на печатной машинке, но по большей части – рукописные, с уже узнаваемым почерком, если не знать, можно было бы подумать, что женским. Пропустив русские листы, Брюно наконец обнаружил лист французский, вопросительно глянул на Алана, чудаковато смотрящего на него сверху вниз, как какой-нибудь Франциск Ассизский, вырубленный в камне, на своих многочисленных зверюг, и, дернув густой бровью, начал про себя читать:
Discours inédit…
Tu me demandes un p’tit discours ?
Eh bien ! Je vais le faire ; très court.
Sais-tu que dans le monde entier
J’ai combattu pour l’Amitié ?
Je l’ai servi avec ardeur
Et par ma tête, et par mon cœur.
Je l’ai cherchée avec courage
Sous tous les cieux, à tous mes âges.
Et aujourd’hui, au bout du chemin
Des vrais amis me tendent la main.
Je suis heureux ! La vie est belle !
Vive l’Amitié ! Vive les Harels !8
– Сам стих ерундовый, кажется, что поэтический талант свой он…
– Да, оставил в России у красных, когда бежал на запад с белыми, это я понял. Есть тут что поинтереснее? – спросил Брюно, листая страницы дальше. – Вот это, цветастое, это что? Как называется?
– Это? – круто выгнув шею так, чтобы увидеть прописанное заглавие стихотворения, как бы нанизанное, наподобие советской игрушки «Пирамидка», на стержень из идентичных красных кругов. – Это, а-а, это тебе понравится, – заулыбался Алан. – Называется «Поэма о геморрое и герое труда». Это, кстати, авторский рисунок.
– Ну наконец-то что-то нормальное, я уж думал, что он безнадежен. Полагаю, там что-то про героизм в самых неожиданных местах?
Алан громко рассмеялся, так что звук его голоса пролетел по еще пустой квартире, осев на стенах гулким ухмыляющимся эхом.
– Почти угадал, – наконец сказал он, потирая уголки смеющихся глаз. – Про какого-то его друга – шофера такси, у которого на рейсе случился приступ геморроя. Занятная вещица.
Брюно саркастично присвистнул и уведомил все немногочисленные вещи гостиной, включая, конечно, разложенные по стопкам бумаги и фотографии, о том, что такой шедевр поэзии XX века нужно срочно отправлять в печать. Перевод-то будет?
– Что же, – после короткой безответной паузы уже не шутя продолжил Брюно, досмотрев поэтическую стопку до конца, – теперь мы многое знаем. Немецкие концентрационные лагеря… Заксенхаузен, один из первых, м-да… – Он хотел было что-то добавить, но замолк. – Интересно, конечно, по какому поводу написан этот «Краткий биографический очерк»? Для кого он, для детей, семьи?
– Не думаю, судя по фотографиям, у него была дочь, но такое ощущение, что там все непросто – она, как и ее мать, исчезает в середине 1930‑х, пустота-пустота, и потом в 1943‑м бумага о расторжении брака. Нет, посмотри еще раз последний абзац, там речь идет об одной русской поэтессе, Марине Цветаевой. Про нее очень мало информации, но все-таки нашлось кое-что. Пару лет назад вышел сборник ее поэзии, точнее – поэм, двух, как я понял. Видишь, Родзевич пишет, что их отношения – в ее стихах и поэмах, вполне вероятно, что в России она стала известной, и, может быть, наш друг решил так, через ее имя, и себе выкроить место в истории, он же писал там же, что с юности мечтал о карьере в сфере искусства. Как гипотеза.
– Отец вот еще что нашел. – Алан снова дернулся к мраморному столику над камином и вернулся, держа в руках номер газеты Le Monde. – Смотри. Напечатали буквально две недели назад, как будто знали.
Это было приложение к газете Le Monde, выходящее по выходным и сообщающее всем желающим расписание телевизионных и радиопередач на будущую неделю. На первой полосе – крупное черно-белое фото редакции телеканала Antenne 2, где вот-вот грянет кадровая гроза. Ниже шли еще два фото – кадр из американского фильма «Художники и модели», где герой Джерри Льюиса увлеченно читает во время рабочего дня комикс про Бетледи, а зеркально напротив – какой-то боксер в черной футболке метелит по застывшей в воздухе груше, что наверняка означает, что где-то дальше окажутся прогнозы на исход очередного предстоящего боя на боксерском ринге. Брюно хотел было перевернуть страницу, но тут заметил, что все следующие листы спаяны с лицевым металлической скрепкой так, чтобы, открывая газету, сразу попадать на единственно нужную здесь страницу – 24, минуя все остальные – своего рода закладка. Перевернув наконец серое газетное крыло, Брюно оказался на недельном, час по часу, расписании радиопередач станции France Culture (понедельник, 26 января, 10:30 – музыка из фильмов Вима Вендерса / Петера Хандке и Джима Джармуша; 17:10 – Париж, условия архитектуры), подробными четкими линиями обтекающем четырехчастную статью под названием «Марина Цветаева: ненайденный клад». Начинаясь выдержкой из стихотворения, полного боли и цветов, статья заканчивалась небольшой портретной фотографией чудовищного качества, изображавшей двух женщин – голова к голове, обе с родственными челками, как бы продолжавшими одну v-образную линию, они смотрели в объектив.
– Марина и ее дочь Ариадна, 1924 год, – прочитал Брюно подпись под фото. Он глянул на Алана, все еще стоявшего рядом, нависавшего над другом всей вертикалью тела, но тот, не проронив ни слова, языком взгляда и мимики дал знак читать дальше.
И Брюно читал: «Покончила с собой, эвакуация, семнадцать лет изгнания, СССР в 1939‑м, одиночество и нищета, расстрелянный муж, депортированная дочь, трагическая судьба», – его глаза перепрыгивали со вспыхивающих газетных слов, – «второй золотой век русской поэзии, новый язык, Маяковский, Пастернак, Мандельштам, Ахматова, профессор Эткинд, серия лекций, с понедельника по субботу в 8:30 на France Culture».

Пауза.
– Что же, я так понимаю, мы все пропустили? – поджав губы, наконец проговорил Брюно с явным разочарованием.
– Да, это, конечно, обидно, но посмотри еще раз на фото. Я сначала, когда только прочел подпись внизу, подумал, что Марина – это та, что слева, с такими большими рыбьими глазами, но потом я пригляделся и понял, что нет, это – ее дочь, а она сама – справа. Ведь у нее абсолютно те же линии лица, что у той фаллической мадонны.
– Значит…
– Это ее он вырезал из дерева. А потом среди его бумаг я нашел еще кое-что, и сомнений больше не осталось.
– У тебя здесь где-то пущена скрытая камера? Если нет, мы больше не друзья… – с тревожной иронией бросил Брюно в спину уже опять за чем-то кинувшегося друга, очевидно хорошо подготовившегося к его приходу. На этот раз Алан, взяв в руки еще один лист, остался стоять там же, где остановился, все у того же молчащего мрамором камина, и в отражении старого зеркала Брюно мог видеть, как друг снова и снова, спиралевидно рассматривает то бумажное, что уже не имело для Брюно отражения. Наконец, вздохнув, Алан повернулся, и с ним же повернулся лист, встретивший друга чужим, но уже знакомым взглядом.

Да, это была она, средневековая женщина-рыцарь, женщина-поэт. Парящая в сером молоке бумаги, возникшая как бы из ниоткуда, она смотрела прямо на Брюно – спокойно, уверенно, но в то же время чуть игриво, как если бы, тайком застав его в одиночестве, узнала его странную, но притом забавную особенность во время зевания имитировать радостный клекот пернатых – бб-рр-аа. Хоть не было в этом карандашном портрете ничего иного, помимо ее лица и абриса плеч, было в нем что-то природное: то ли волосы ее, раскручивающиеся к концам ростовыми кольцами дерева, то ли кожа, отдающая текстурой южного камня, – все же чувствовались здесь все четыре времени года одновременно, и день, и ночь, восстающая из грифеля. Рисунок был превосходным, таким подробным, точным и притом – очень личным, в чем-то неуловимым, что часто отличает долгую и кропотливую работу. Казалось, еще мгновение, и женщина скроется за кромкой листа, ухмыльнется и исчезнет – так же как появилась – точно так же как приходит ночью на горячую землю долгожданная летняя гроза – потихоньку, понемногу, вдыхая скорость в ветер, цепляющий спящие навесные растения и колеблющий занавески в распахнутых окнах.
Сомнений, действительно, никаких не оставалось: на портрете и фотографии из газеты был один и тот же человек, одна и та же женщина – а значит, русская поэтесса Марина Цветаева, прожившая семнадцать лет в изгнании во Франции, в итоге – вернувшаяся на родину и там сгоревшая в разгар Второй мировой. Женщина, которую Родзевич любил и с которой он расстался (почему? когда?), женщина-автор, сделавшая их отношения, как он говорит, «достоянием поэзии», существующей теперь и на французском – их – языке. Не говоря друг другу ни слова, друзья понимали, что думают сейчас об одном и том же, пытаются представить, ментально обрисовать корневую систему, возникшую и разросшуюся после встречи Цветаевой и Родзевича в Праге 1920‑х, до приезда обоих в Париж. И пока Алан, следуя выстроенной за годы ментальной карте города, зачем-то еще раз шел по столичным адресам Родзевича, почему-то предпочитавшего XIX округ всем остальным, Брюно уже сидел в полупустом поезде, увозившем их куда-то на юг, в пансион для престарелых, где в одной из приятно-чистых комнат еще живет, он уверен, одна сторона этого памятного медальона, так, оказывается, много в себе хранящего. В руках у них обоих было по сборнику ее поэзии, и случайные вагонные пассажиры, кому выпала карта сидеть где-то по соседству, всё молча удивлялись тому, что осталась-таки молодежь, настроенная поэтически.

Они говорили еще очень долго, снова перебирали документы, сопоставляли даты, места. От Пражского периода Родзевич практически ничего не оставил, если не считать диплома русского юридического факультета Карлова университета, где для них не было ни намека, ни подсказки, как же так случилось, что поэт полюбил воина.

Вновь разглядывая его рисунки, стихотворения, скульптуры, фотографии, они искали в них то, чего сначала могли не заметить, пропуски, тени, намеки. Еще раз смотрели на незнакомые лица со снимков, иногда обрезанных так, чтобы выделить из толпы кого-то конкретного или вовсе сосредоточиться на чертах с портрета, что и произошло с неким Афанасовым Николаем Вонифатьевичем (приятель? коллега?), снятым вполуоборот в мае 1935 года, о чем сообщала подпись с задней стороны фотоснимка.
Не находя ничего нового, переходили к Испании, с которой все и началось, еще и еще изучали документы, и особенно – фотографии, иногда говорящие громче любых словесных свидетельств, те, где Родзевич в военной форме интербригадистов то улыбается шутке сослуживца, то мрачно курит папиросу, то запоминает карту местности.


В запале фантазии Брюно снова принимался уверять друга в том, что на той фотографии, что он нашел в тот самый день у горящего камина, Родзевич снят с Эмилио Молой, хоть это и противоречило всем возможным фактам и здравому смыслу. Алан пытался резонно возражать, говорил о форме, военных званиях («Мола был генералом пехоты, а тут снят капитан авиации, посмотри!»), но тщетно, Брюно был слишком поглощен собственной версией и только отмахивался, повторяя, что документы врут, история не знает правды, замаскироваться можно как угодно, а вот фотография, фотография, если правильно уметь ее читать, может осветить самые темные уголки человеческой сути. Его не смущали ни полуобъятия, ни республиканская форма, ни абсурдность предположения, и в этом был весь Брюно. Так или иначе в чем-то соглашаясь, в чем-то расходясь, но за этими разговорами для обоих уже стояло зарей решение – читать поэмы, составлять вопросы и – ехать, искать Родзевича, говорить, если то, что он – они – пережили, еще возможно описать словами.
Это была крохотная комната, наподобие тех старых немецких игрушек, что воспроизводили обстановку комнат или даже целые дома, улицы, фермы, пейзажные зарисовки или сцены венчания в кирхе, при этом находясь в спичечном коробке – парадокс, объяснявший их популярность не только у малышей, но и у взрослых, даже у некоторых немецких философов. Не очень было ясно, как в таком маленьком помещении, почти чулане, может жить пожилой человек, нуждающийся в отдыхе и комфорте. Сильно пахло больницей, старостью и холодом, пробирающимся в здешние коридоры и залы через трещины ансьенного камня – зимой практически всегда сырого, но летом хранящего приятную прохладу внутри, защищающего от с каждым годом все растущей жары.
Он полусидел, облокотившись на спинку кровати, завернутый в одеяло. Волосы его, на тех снимках, что они видели, всегда аккуратно уложенные, рассеченные четкой линией пробора, теперь поседели и отросли, касались ушей. В нем едва ли можно было узнать того Родзевича 1930‑х, подтянутого, стройного, с жестко-отстраненным взглядом, который иногда потом перенимали неприятные персонажи их тяжелых снов с элементами кошмара. Тот человек, кто теперь его заменил, выглядел испуганным и непосильно уставшим от жизни, тяжело дышал и, кажется, уже видел что-то другое, то, чего они не видят. На деревянном прикроватном столике лежали последние номера советского литературного журнала «Новый мир» в бледно-морских обложках и старое французское издание повестей Пушкина в темно-ящерной высохшей коже.
Они провели у него двадцать минут, не больше, и ушли, чего Родзевич, вероятно, даже не заметил. На их энергичные рассказы и осторожные вопросы он ничего не отвечал, а если и пытался, то прерывался на первых двух вводных словах, то ли от нехватки сил, то ли желания, а может – и того и другого вместе. Ни об Испании, ни о Франции, ни о Чехии, ни о России он говорить не хотел, выходил из молчания сухим хрипом или беззвучно шевелил челюстью и время от времени многозначительно поглядывал на дверь, куда в итоге они и направились после нескольких финальных минут неудобной тишины. Уже почти поравнявшись с дверным проходом, Алан на мгновение остановился, внутренне решаясь, пока он еще здесь, ведь другого момента не представится, спросить у девяностолетнего Родзевича главное, хотя бы коснуться того, что во всей его истории жизни ему показалось самым честным. Может быть, хотя бы о ней он будет готов поговорить. После секундного замешательства Алан вынул из портфеля карандашный портрет женщины со средневековой прической, делавшей ее так похожей на рыцаря без меча и кольчуги, и, протянув его Родзевичу, тихо спросил – кто она, эта женщина, чей портрет он однажды нарисовал?
– Это?.. – наконец медленно проговорил старик, с минуту побродив по рисунку все тем же отсутствующим водянистым взглядом, вполне возможно, даже не узнавая собственного авторства. – Один наш поэт.