Как известно, каждая река имеет границы. Улица Новой Земли, утыкающаяся в небольшую площадь (налево – мой парк, направо – не мой путь), что привела меня сюда, как время, закончилась, как лента, оборвалась. Вензельно-синие ворота, с золочеными пиками и стружками фонарей, под светом которых, наверное, приятно и немного жутко стоять в темный, почти непроглядный зимний день, какие бывают на русском севере, стояли открытыми, как бы не в пример всем здешним домам из грубого, неприступного, колючего на ощупь камня.
В обычные дни здесь, на террасе Медонской обсерватории, и так немноголюдно, а сегодня в дождь – совсем ни души, это хорошо. Правда, где-то там дальше, в точке, где кончается идеальная перспектива липовой аллеи, рисующей в небе треугольник, слышен собачий лай. По ней я пройду, когда буду возвращаться, прощаться – уже спиной – с любимым (потому что самым первым?) видом на весь Париж. А может, и с местом, где, кажется, бывала, и не раз, в каких-то из своих прошлых жизней, иначе как объяснить особо сильное чувство именно к этой секвойе, самому высокому дереву не только Новой, но и всей Земли. В России секвойи не растут, для них слишком холодно, нужен климат потеплее – как здесь, где гибнут дворцы и империи, но только не живое, что их окружало, – живое будет стоять. На открытке с видом Обсерватории – старого Медонского дворца, – отправленной кому-то куда-то 17 мая 1904 года, она, моя секвойя, уже совсем большая, стоит, наблюдает.
Это место мало кто знает. Пригородом парижане особо не интересуются, туристов провозят мимо, дальше – в Версаль. А те немногие избранные, кому посчастливилось жить здесь, ходить здесь, растить здесь детей, наверняка не могут, как мы, полулюди-полупризраки, отколовшиеся от своей мертвой земли, путешествовать во времени и пространстве, пересекая эти почти по-сельски тихие улицы, где что ни сворот, то событие, вспышка чьей-то истории. Они не могут, просто не умеют, ведь дважды не везет. Проходя мимо дольмена, где обычно малолетний сын поэта, если они отправлялись на прогулку вдвоем в местный парк, прыгал на мать с высоты этих камней, прямо ей в руки, что-то громко крича, я замедляю шаг, рассматриваю его медленно и по-уральски – мне-то ли, выросшей там, где сотни таких каменных столов, затерянных в молчаливых влажных лесах, веками напоминают земле об ушедших предках, ставших ей удобрением, не знать, как выглядят настоящие дольмены. Эти свалены друг на друга как-то неестественно, очень по-книжному, не как было дома, – без стихии и без башенок из маленьких камней, ториков, как их у нас называют, – по негласным правилам Урала любой, кто прошел мимо дольмена, должен оставить на нем небольшой камень, в память о том, кто когда-то давно здесь был, жил и умер. Такие оставленные камешки вырастают потом в целые башни, памятные сталагмиты, и если становятся слишком высокими, неустойчивыми, рушатся от ветра и веса, то прохожие строят новые – кладут другой первый камень будущей соседней башни.
Так случилось, что у нашего поэта, после отъезда из Москвы, Берлина, Праги и, наконец, Парижа, поселившейся здесь в Медоне, рядом, буквально через пару улиц от парка Обсерватории, своей могилы нет. Как нет ее и у ее сына, убитого землей, которую он, рожденный в Чехии и выросший во Франции, считал своей родиной и где никогда бы не смог прижиться, даже если бы остался живым. Как нет ее и у его отца – человека с большими, во все лицо, серо-зелеными, как зимняя вода, глазами, чья фамилия – Эфрон – звучит мне шпагой, режущей воздух. Из них из всех только у дочери, за свою жизнь немало хлебнувшей из моря слез, она есть – скромный памятник из серого камня на кладбище в Тарусе. Я закладываю на этот медонский дольмен первый камень памятной башни – их башни, их торика – и произношу заклятие, чтобы все тире вышли из этого текста в жизнь и превратились в веревку, в линию, в мост – длиной в три тысячи километров, в восемьдесят с лишним лет – и обвязали тела отца, матери и сына, раскиданных по родной земле. Пусть отныне этот дольмен, раз нет у них, мертвых, своего места, станет их надгробным камнем, кенотафом, где живые смогут составить торики и так подать им знак – мы вас помним.

Что бы кто ни говорил, но есть что-то мистическое в местах, что нас окружают, особенно там, где мы растем, вырастаем, впервые трогаем воду, камень или кору деревьев. Или – пробуем новую жизнь, эмигрируя, что давно уже считается если не насильным возвращением, то резким прыжком в детство с его растерянностью, беспомощностью, онемением. Здесь, в Медоне, семью поэта помнят не только парковый дольмен и большой сказочный лес, где они любили гулять, бегать наперегонки и собирать хворост, много кто еще помнит. Взять хотя бы нынешнюю хозяйку ее первой медонской квартиры по адресу Bellevue, 31, Boulevard Verd, где они жили все вчетвером, деля дом напополам со знакомой по чешским Вшенорам – актрисой Александрой Туржанской, казавшейся поэту тихим озером, и ее сыном Лёликом, мечтавшим стать музыкантом. Уютный старый дом с башенкой в два этажа, по-сельски спокойная улица, решетка и небольшой отсыревший сад – все и сейчас как было при них. Я не звоню в звонок у калитки, этой мысли у меня даже и не возникает, ведь это не музей, а жилой дом, я просто смотрю с улицы, как внутри, за окнами в белых рамах, в стойком табачном дыму двигаются их фантомные тени, как прямо посреди гостиной, где уже ходят по-французски, не снимая уличной обуви, стоит огромное помойное ведро, смердящее на все комнаты. На деревянном столе, служащем семье и обеденным, и рабочим, раскиданы листы и тетради, поверх – грязные, уже остывшие тарелки (ели гречневую кашу) и стружки от карандашей. Кто-то скажет – ужасный беспорядок, а по мне – вполне сносно, да, просто и скромно, от порядка – едва-едва, но и чего особенного ждать от семьи эмигрантов из бывших людей, где все сплошь гении, кого ни возьми. Если бы не обстоятельства, эмиграция, нищета и самое страшное – возвращение туда, откуда бежали, старшая дочь поэта – Аля, Ариадна – единственная, кто уцелел из всей семьи (благодаря своему имени?), наверняка тоже стала бы большим автором, матери – ровней, а ее брат Георгий, тот самый мальчик с фотографии, которого дома по-кошачьи звали Мур, несомненно, закончил бы жизнь известным художником, с таким-то талантом, и авторучки, которые он маниакально коллекционировал в СССР (они напоминали ему о Париже), после его смерти, скажем, году в 2007‑м, а может, даже и позже, выставлялись бы в музеях и продавались бы на аукционах, как и полагается жанру.
Но ничего из этого не произошло, и четырехпалубный грузопассажирский теплоход «Мария Ульянова», в июне 1939 года заглотивший оставшуюся половину уже разорванной семьи Эфронов, средних лет женщину и ее подростка-сына, чтобы перевезти их из нормандского Гавра в советский Ленинград, как из будущего в прошлое, – единственное, что я вижу на этом воображаемом снимке, где качающееся море, несущее судно, превратилось в бельмо. Интересно, всходя тогда на борт теплохода, думал ли наш поэт, как и я, немного веривший в мистику, особенно в ту, что связывает места со временем или наоборот, о том, как все странно. О том, что вот эти следы давних порезов на руках, царапинки, приехавшие с ней во Францию – оттуда, из далекого далека, теперь уродливо именуемого СССР, какие-то хранимые телом, может, еще с одноэтажного московского деревянного дома с Трехпрудного переулка, 8, где поэт родилась и где, кажется, летом двор зарастал высокой зеленой травой; другие – с дома у Старого Пимена, тоже, как и родительский, не сохранившегося, с женской гимназии на Садовой-Кудринской, по пути до которой, когда приходила весна, можно было собрать небольшой букетик подснежников, с первой своей квартиры на Сивцевом Вражке, где всегда было шумно и весело, наконец, с Борисоглебского переулка – последнего московского и в целом русского пристанища, о том, что все они спустя семнадцать лет возвращаются теперь обратно. О тех зернах, что так и не прорастают, куда их ни закинь. Ведь ветер был сильнее. О том, что двумя годами ранее, в сентябре 1937 года, на этой же «Марии Ульяновой» из Франции в СССР был вывезен другой белый генерал, похищенный агентами НКВД, Евгений Миллер, сменивший на посту убитого в Медоне Кутепова. На этот раз французское расследование было чуть более тщательным, чем семь лет назад, обошлось даже без экстрасенсов, и картина произошедшего перепечатывалась из газеты в газету: 22 сентября 1937 года, в день исчезновения генерала Миллера, возглавлявшего Русский общевоинский союз белой эмиграции, в Гавре пришвартовалось советское грузопассажирское судно, названное в честь младшей сестры Ленина. Около трех часов дня к причалу подъехал фургон, как окажется позже, принадлежащий советскому посольству в Париже, откуда матросы подняли на борт большой ящик. Обычно тяжелыми грузами судов в порту занимаются докеры, поэтому ситуация показалась всем немного странной, но никто ничего не спросил. До планового отплытия «Марии Ульяновой» оставалось еще пять дней, рассчитанных на заполнение всех грузовых отсеков, но уже вечером, спустя шесть часов после исчезновения Миллера, теплоход поднял якорь и скрылся в тумане. Судовой брокер Шовино был поражен: русские бросили на доке огромное количество груза, включая тот самый самолет, на котором летом совершили первый в мире трансполярный перелет. Не трудно догадаться, что в том большом ящике, оказавшемся экипажу дороже всего остального, находился пропавший генерал Миллер, пока что еще живой – его расстреляют в подвалах Лубянки два года спустя, после долгого и бессмысленного следствия, за два месяца до того, как поэт и ее сын, держа в руках небольшую поклажу, по большей части – бумажную, окажутся на палубе того же проклятого судна, везущего их на смерть, под громкую речь испанских беженцев-республиканцев.
От того, как все в жизни не только странно, но и связано, как нити в кошмарном сне, и от того, встанут ли стрелки часов у незнакомца в неподходящий момент, зависит – останешься ли ты там, что называешь домом, или вынужден будешь бежать, вновь бросая все, что нажил за последние, всегда тяжелые годы. Этого, конечно, никому уже и не узнать, как не узнать и того, был ли замешан в гаврском похищении генерала Миллера не кто иной, как Сергей Эфрон, для коллег по иностранному отделу НКВД известный под конспиративной фамилией Андреев. А как так вышло, что его, бывшего белогвардейца, храбрейшего воина Добровольческой армии Деникина и Корнилова, прошедшего всю Гражданскую войну, несмотря на слабое здоровье, последнего человека, кого можно было представить в этой роли, волевого и бесстрашного, в тридцатых годах завербовала советская агентура во Франции, можно только догадываться: убедил ли его кто-то или он убедил сам себя? Ведь именно из‑за Сережи они оказались в эмиграции и теперь из‑за него же, а точнее – из‑за его последнего неудавшегося дела, вынуждены были, спустя семнадцать лет, вернуться в Россию, теперь уже Советскую.
Осенью 1937 года Эфрон-Андреев уже как пять лет работает за границей на благо Родины, ему доверяют задания высокой важности, в частности – слежку за сыном Троцкого, проживавшим на одной из тихих улиц в XV округе Парижа (век назад называвшейся улицей Скалы, а ныне в честь историка Жана де Лакретеля), – Львом Седовым и его женой, год назад – формирование интернациональных бригад во время Гражданской войны в Испании, куда он рвался и сам, ведь СССР обещал русским эмигрантам, что после участия в войне на стороне республиканцев они получат мгновенное право вернуться домой, а Эфрон, влюбившийся в Союз по рассказам, фильмам и атмосфере парижского «Союза возвращения на родину», вернуться хочет, очень хочет, но его, увы, в члены Интербригад не берут, зато охотно берут его приятеля еще по чешским годам и учебе в Карловом университете, кто в Россию в итоге так и не поехал, его фамилию наш поэт на свой особый манер привык прописывать, рыкая, через «а». То «провальное» дело Эфрона, стоившее им всем какого-никакого, но – дома во Франции, который потом будет сниться им тревожными московскими ночами, произошло в начале того же сентября, который закончится журналистской суматохой по поводу похищения генерала Миллера, и они окажутся, как верно предположили французские следователи, связанными друг с другом.

Пока утром четвертого того же сентября того же 1937 года парижане читали в газетах про японо-китайскую войну, красоты Савойи и финалисток конкурса «Мисс Франция», чьи блестящие перчатки, закрывающие локоть, при съемке со вспышкой превращались в самые настоящие крылья, на шоссе по пути из Лозанны в Шамбланд швейцарская полиция, прямо как в одном белоэмигрантском романе, обнаружила в залитом кровью автомобиле изрешеченное пулеметными выстрелами тело хорошо одетого мужчины. В кармане мертвого нашли чехословацкий паспорт, поддельный, на имя некоего Германа Эберхардта тридцати девяти лет, и билет на поезд во Францию. Владельцем паспорта оказался секретный агент ГПУ–НКВД поляк Натан Порецкий, сменивший множество личностей и национальностей, но известный коллегам как Людвиг Игнатий Рейсс. В июле 1937 года он сам определил свою судьбу, решив порвать все связи с советской разведкой и остаться во Франции, несмотря на приказ Москвы об отзыве. Более того – он вступил с режимом в борьбу, отправив открытое письмо, больше напоминающее манифест, в ЦК ВКП(б), где заявлял о своем намерении бороться со сталинизмом и замалчиванием его преступлений.
Рейссу не хватило одного – времени. Он думал, что, пока его письмо едет к своему адресату, он успеет скрыться, исчезнуть, испариться, превратиться в кого‑то другого, как делал все эти годы, переставляя буквы в своих именах и меняя отели и квартиры, но все вышло иначе. Письмо доставили в советское посольство на rue de Grenelle, откуда оно, по всем инструкциям, должно было быть передано в Москву, но ставленник Ежова в Париже, майор Шпигельглаз, чей стеклянный взгляд, по которому стрелок узнает стрелка, прямо говорил, что в его мире играм нет места, не стал дожидаться решения столицы, в тот же день вскрыл конверт и отдал приказ об убийстве.
Пять пуль в голову, семь – в тело, стреляли в упор. Двенадцать выстрелов, вспоровших тело Рейсса, прочертили замок, что вешают на рот любого, кто стал предателем, ведь бывших агентов НКВД не бывает. Дюжина всаженных пуль, обрамленных кровью, темной и густой, заливающей глаза, собирающейся каплями на добротной востроносой шерсти, аккуратно вынутых анатомистом и сложенных на металлически-звонкий поднос, и составили круг того, кто был им богом, восстановили его космический порядок и, как мальчишка, играющий в серсо в Люксембургском саду, толкнули вселенную крутиться дальше. Вот и всё.
Едва ли возможно, что наш поэт действительно ничего не знала о деятельности мужа, одержимого Советской Россией и стабильно приносившего домой деньги, при этом неделями пропадая неизвестно где, но о том, что именно он, ее домашний принц, был ответственным за операцию по устранению Рейсса, за вербовку ее участников, их контроль и связь, вполне могла и не знать – живя вместе, шли они все же разными путями.

Следствие по делу Рейсса привело к тому, что часть советской агентуры была раскрыта, в том числе и личность Эфрона, который вынужден был в спешке бежать в СССР, утянув за собой и всю семью. Вот куда привела затянувшая его воронка служения новой идее, жажды подвига, и, вскочив на своего вороного коня, летящего куда глаза глядят сквозь страшный дремучий лес, с мечом в поднятой правой руке и развевающимся алым плащом, не смог Эфрон разглядеть того, что мелькало вдалеке, там, за кронами деревьев, где кончается его карта. Заблудился. От чего его оберегали те деревья, вшенорские ли, медонские, ему станет ясно ровно через два года, уже в Москве, когда его арестуют как агента французской разведки, и еще через два – расстреляют в Коммунарке, пока его близорукая царевна с серой остриженной косой будет продолжать носить ему в тюрьму передачи, уверенная, что он жив.
Досмотрев эту черно-белую пленку почти до конца (прыгающие кадры городов и лиц в итоге сменились панорамой Москвы, отдаляющейся под голос советского диктора, читавшего с бумажки уже что-то нечленораздельное), я выключила свой внутренний кинопроектор, поднялась с бархатного кресла, мягко-продавленного, уже насиженного, и собираясь покинуть кинозал, кинула, обернувшись, последний взгляд туда, где секунду назад дрожал экран, – на небольшой каменный дом с башенкой в два русских этажа, стоящий на улице, чей прекрасный вид – Bellevue – наш поэт отправила открыткой другому поэту, не нашему, австрийскому, умирающему от лейкемии в швейцарском санатории, под конец 1926 года – для того последнего. Высаженные вдоль каменных дорожек к дому кусты лавровой вишни, живые, наверное, еще с тех времен, качаясь роняли дождевые капли, густо пахло мокрой землей и еще чем-то природным. Я почти поравнялась с калиткой, и вот тогда‑то, словно намеренно дожидаясь финала, в одном из первых окон соседнего главного дома в три этажа, похожего на те, что часто встретишь в небольших городках Нормандии, добротно сбитого из морского камня, шершавого и будто проетого солью, показалась пожилая дама. Седая, в рубашке оттенка волос, с парой очков, одни – обхватывают дужками голову, другие – висят на грудной цепочке, она распахнула окно и окликнула меня с вопросом, ищу ли я кого-то.
Мне хотелось спросить ее в ответ: если я ищу место кого-то, чье-то место, значит ли это, что я ищу человека? Если я хочу посмотреть на те стены, что прятали поэта от ливня и жары, песчаной бури из Сахары, что иногда приходит на эти земли с ветром и накрывает все, буквально все, тончайшей пленкой оранжевого цвета. Каким слышался ее, как говорят, мужской шаг, почти превращающийся в сухой, лошадиный, когда она шла по этим дорожкам, выложенным из слоеного камня, отправляясь на долгую-долгую прогулку – по парку, потом в лес, единственное место, где она чувствовала себя самой собой, и, может, дальше, пока не устанет от ходьбы, ведь шаги, как метроном, заменяли ей время. Если мне хочется просто увидеть этот однобоко стоящий дом, очередной дом, который домом ей так и не стал, который был, но ее в нем – не было. Как до поздней ночи горел свет в ее окне и, если перейти улицу, с другой стороны бульвара, можно ли было видеть поэта, читающую что-то по-французски в пелене табачного дыма, что дрожал вокруг нее, обязательно сидящей нога на ногу. Ведь в каком-то параллельном мире, возможно, даже в мирах, что еще существуют благодаря фотографиям, все они, виденные мною через оконные стекла, все еще здесь, сидят в гостиной, и нет, я не хочу их искать, видеть, что-то передавать, потому что сказать мне им, в общем-то, нечего: в той стране, откуда мы все родом, мало что изменилось.
Ее, женщину, вышедшую мне навстречу из главного дома – подождите секунду, я сейчас спущусь, – совсем не удивило, что я из России, пришла посмотреть на временный дом своего поэта, которого она, конечно, читала, но не совсем поняла, в переводах ведь все теряется. Нет, ее скорее поражало, что мы ведем беседу на ее родном, французском языке – про поэта, человека, женщину, эмигранта, – о котором она знала прежде всего по рассказам ее бывшей соседки, мадам Марты, умершей уже больше пятнадцати лет тому назад. Мадам Марта с детства носила одежду исключительно черного цвета, так приучила ее мать – в память о погибшем в последний год Великой войны отце и муже, уж не знаю, правда ли, но эти все траурные одежды ей, натуральной блондинке, на самом-то деле очень шли, особенно в старости. Мадам Марта говорила, что они жили вот в этом доме направо, что она играла с дочерью этой дамы и еще у нее был сын, который в свои годы казался сильно старше, Жорж, да. Эта дама – так называла женщина нашего поэта – по рассказам мадам Марты, жила очень бедно, вы не смотрите на нынешнее состояние всех этих домов – они были отремонтированы, восстановлены и тогда выглядели, конечно, совсем не так. Эта дама прожила тут недолго, говорила мадам Марта, совсем скоро они переехали на другую улицу, а потом в соседний город, в Севр или в Ванв, она уже точно не скажет. Но для нее, смешно получилось, эта дама была исключительно персонажем историй мадам Марты, и никем иным. Как будто бы мадам Марта ее придумала. Только потом, наверное, году в 2009‑м, в общем-то не так уж и давно, когда стихотворения этой дамы появились в переводе и она читала их вот прямо здесь, на этой зеленой скамье, летом, кажется, до нее вдруг полностью дошло, что эта дама действительно существовала, а не была плодом воображения мадам Марты. Это как бывает в детстве, знаете, когда ходишь в школу по улице, скажем, Жанны д’Арк, и для тебя она, улица Жанныдарк – неделимая и ничего не значащая. Просто улица, по которой ты ходишь каждый день, по пути в школу и обратно, и Жанна д’Арк – это звуковая часть этой улицы. И даже спустя время, когда ты узнаешь, кто такая Жанна д’Арк, и поймешь, что улица по пути в школу названа в ее честь, даже тогда мало что изменится – Жанна д’Арк останется для тебя местом, частью имени той улицы, что за все эти годы ты изучил вдоль и поперек. То же самое произошло и с этой дамой – откуда же мадам Марте было знать, как сложится ее судьба, когда она рассказывала мне свои истории. Хотите взглянуть на квартиру этой дамы? Идемте, моя соседка не будет против.
По той же каменной, псевдосредневековой дорожке, мотнувшей влево, мы прошли к входу во второй, когда-то и даже совсем недавно – ее, дом, теперь принадлежавший приветливой женщине, игравшей в саду с внуками. Выслушав всю суть дела, кратко переданную соседкой, она, улыбаясь, прошла к входной двери, минуя лесенку в три ступени – и она по ней ходила – и минуя коридор, служивший теперь кухней, маленькой, но уютной, с присобранными шторками из туаль де Жюи на окнах, где скачущий всадник почти касался шпагой парящего воздушного шара, пригласила войти и меня, добро пожаловать.
Наверное, с таким же звуком, глубоко гортанным, когда руины, стоявшие тысячелетиями, вдруг, в какой-то конкретный момент времени, разом превращаются в пыль и в воздухе зависает серовато-коричневая кулиска, как взвесь, что становится видимой, когда так же вдруг обрушиваются скалы Нормандии, где-нибудь, скажем, у Бенувиля, с таким особенным их узнаваемым треском, секундой тишины и оглушительным падением камня, утягивающего с собой травянистое одеялко склона и наскоро сбитый деревянный заборчик – для двуцветных коров, счастливо пасущихся здесь с прекрасным видом, с этим звуком, что слышится тому, кто, по сути, перешагивает само время, зная, какой год наступит, когда подошва его снова коснется земли, выгнувшейся теперь чуть по-другому, не как было до, со всем этим сложным, мысленно звенящим в голове и где-то ниже сердца, я осторожно, будто это стекло, ступила на тометт – терракотовую плитку, выложенную в кухне-прихожей, что нередко встретишь в местных домах. За спиной звонко бряцнула дверь, оттолкнув звуки детского смеха, так естественного для любой эпохи, бормотание седой дамы исчезло вместе с ними, и я, как в раковине, пережившей шторм, осталась один на один с квартирой, где случилось столько важного, красивого и не моего.
Прежде всего – зеркало, оно было первым, что всплывало потом в памяти. Кажется, овальное, растянутое по стене, в деревянной раме, повторяющей цвет темных пятен на старой амальгаме, среди всех вещей гостиной, оно было здесь явно главным. Прямо под ним, как бы прячась у взрослого в ногах, стоял небольшой веселый диванчик, а в центре комнаты, там, где, возможно, при Эфронах прела мусорная корзина, дышавшая наверх в потолочный медальон из белой лепнины, – обеденный стол с брошенной салфеткой – единственным, что легко отсылало здесь к трагедии. Направо от гостиной, как реки из озера, отходили по разным сторонам две комнаты, светлые и уютно обставленные, окнами выходящие на бульвар, обе без каких-то отдельно запомнившихся предметов, или даже наоборот – с предметами, но которых там вовсе и не было, с предметами, принесенными страницами писем или просто моей фантазией, бросающейся от стены к стене.
Все было ясно: здесь, у окна, стояло ее кресло для чтения, напротив – шифоньер или просто комод, вещей у них никогда не было много. Кровать – параллельно входу, ногами к наружной стене, так чтобы с изголовья при открытых дверях можно было видеть детскую, а когда все заснут, все – и ты сама тоже, оставив отдыхать свою тяжелую оболочку, высвободившись из нее, махнуть через стены и спрыгнуть сразу, как есть, босой, на мирно спящие улицы, где, будто это театр, эхом стучат туфли бродяг, которым почему-то не спится. Вот промчался на своем жуке ночной таксист, унося на себе отражения освещенных фасадов и тени того, что движется или стоит, но не поэта – не узнанная никем, разве что собаками, подбегавшими, поскуливая, к домашним узорчатым воротам, когда она проходила мимо, бестелесный поэт наш карабкался по медонским улицам наверх – к парку с террасой у Парижской обсерватории, откуда в хорошую погоду видно весь, весь город. Сейчас здесь темнота такая, что и не приснится, – идеально подходящий фон для чешского иллюзиониста Карела Користы, любителя скрыться во мраке сцены одетым в черный костюм, обрывающийся у кистей рук: так и выходит, что кисти его рук, как бы зависнувшие в воздухе, изящные и тонкие, белые-белые, чего только ни выделывающие в кружке софита, – это единственное, что видно парижским зрителям на сцене. Его фирменный номер «Танец теней», кажется, обсудили уже все местные газеты, читали о нем и на бульваре Вер, так ярко представляя затаенное ожидание публики, когда в зале наконец гаснет свет и вдруг в темноте раздается хрипловатый голос Гармидона – жутковатого на вид темно-зеленого попугая с красными глазами, – объявляющий номер своего хозяина. Не очень ясно, живой он или механический, но весь номер попугай, как будто ухмыляясь, просидит на деревянной жердочке сбоку от сцены, ехидно комментируя конец каждого акта и пугая детей. Сначала из пустоты рук, как огонь из камня, появляется шелковый платок. Он парит, исчезает и вновь появляется, но уже совсем в другом месте сцены. Его сменяют сверкающие монеты, которые падают вниз, но растворяются, так и не достигнув пола, а одна из них под конец акта и вовсе окажется в клюве Гармидона. Третья часть начнется тем, что неожиданно в ладонях мага появится горящая свеча. Всем будет прекрасно видно, что свеча самая что ни на есть настоящая, с пламенем, колышущимся в унисон перьям на дамских шляпках, но вот Користа подносит к пламени руку, и оно отрывается от фитиля, зависает в воздухе, а затем плавно перетекает в другую ладонь, подчиняясь воле иллюзиониста. Внезапно он сожмет кулак и огонь исчезнет, под охи публики и смех Гармидона. Легендарный номер чешского мага закончится тем, чем начался, – полной темнотой и дыханием зала, который вдруг заметит, как на стенах театра появляются огромные тени рук, двигающиеся сами по себе, ведь Користы на сцене нет. Они переплетаются, трансформируются в силуэты птиц, зверей, человеческие лица, эволюционирующие с неандертальских до современных. Клубок этот будет расти и пухнуть, пока вдруг не сойдется посередине сцены, ровно там, где еще мгновение назад дрожали белые руки фокусника. Последнее движение – и тени, сойдясь в одной точке, превращаются в силуэт самого Карела Користы, который наконец выходит из тьмы и делает поклон под взрыв аплодисментов.
То, что происходит потом, в конце конца, если верить газетам, иначе как чудом не назовешь. Користа заканчивает кланяться и, ступив немного назад, задумчиво поднимает голову наверх, и тут же потолок театра исчезает и превращается в звездное небо, ровно как это, ночное медонское – глубокое, бесконечное. Зрители никак не могут понять, что произошло, и, завороженные, смотрят со своих мест на перемигивание звезд и планет, настолько правдоподобное, что кто-то из сидящих ровно по центру начинает неспокойно шмыгать носом. Даже жуткий попугай Гармидон, кажется, поражен: все еще сидя на своей жердочке, он вдруг вытягивает шею и несвойственным ему шепотом говорит в тишину: «Смотрите… Это путь обратно…»
Но реальность, конечно, сильно отличается от иллюзии, какой бы искусной она ни была. Все местные попугаи, живущие в парках и на кладбищах, действительно ярко-зеленые, алоклювые и, даже возможно, говорящие, давно спят – среди веток высоких деревьев, в их густой листве, и то, что нашептывал один из них, есть не что иное, как одновременные взмах крыльев ночной ухнувшей совы и перелив листвы от этого трогательно-ночного и совершенно безобидного летнего ветра, дохнувшего со стороны Обсерватории – остова бывшего дворца, окруженного небольшой каменной балюстрадой, погруженной сейчас в лесную темноту. Здесь-то, на этой средиводной земле, наш поэт наконец-то останавливается, шарит рукой в темноте в поисках холодной скамьи, сделанной для парка из дворцовых руин, нащупав, ложится на нее, вытягивается, чуть обжегшись о сырой камень, и, привыкнув глазами к новой панораме и ее цветам, смотрит сначала налево, на покатый чердак звездочетов, совершенно не представляя себя на их месте, а потом – наверх, за чем и шел, на звезды, от которых становится страшно, если изучать их дольше положенного. Почему-то думается ей сейчас совсем не о вечности и Вселенной, а о том, что видела она во сне накануне, – о бесконечных параллельных железных дорогах, отделенных друг от друга буквально длиной женского пальца, по которым туда-сюда, сипя, громыхают раскаленные докрасна составы. Что везут они – не ясно, но жар от них – смертельный, и никак не возможно, чтобы внутри было что-то живое.
Да, лежа под открытым ночным небом, в тонкой тишине спящего парка, где некогда гуляли французские монархи, она думает сейчас о том, что ее по-настоящему ужасает: о современных транспортах, уродливых и визгливых, сигналящих так, будто кто-то прокалывает нерв, и особенно – о поездах и их пугающих присвистах, о железных маршрутах, кривых и извилистых, тянущих людей на убой без их ведома, и кто знает, может быть, кошмар этот, сумев как-то заглянуть в будущее, вылез из ужаса новости, которую она получит в ноябре 1934 года и которая на всю оставшуюся ей жизнь останется для нее свежей – о смерти юного друга, тоже поэта, научившего ее обращаться с камерой, – Николая Гронского, попавшего под поезд парижского метро на станции Pasteur. Каким-то непостижимым образом он, двадцатипятилетний литератор, готовящий свою первую поэтическую книгу, единственный сын и всеобщий любимец, тот, с кем она год исходила весь здешний лес, такой же пешеход, как она, из ее стаи тех, кто чувствует жизнь только шагом, – упал в просвет между первым и вторым вагонами подошедшего метро, чудом уцелел, но сильно повредил плечо. Говорят, что его еще можно было спасти, но медики долго не шли, и он истек кровью, так и не дождавшись помощи. При нем, говорят, были морской бинокль и рукопись о Дон-Жуане. Французские газеты об этой преждевременной смерти ничего не написали.
И вот, как будто предвидя еще там, в закрытом на ночь парке, под глазом разверзшейся ночи, что однажды она уедет из Франции навсегда и тогда нити переброса обрежутся так, что невозможно будет ни прийти на могилу к другу, похороненному там, где они еще недавно вместе гуляли, все в том же Медоне, ни навестить его скорбящую мать, ни уж тем более избегнуть станции, где дух его вышел из тела, – наш поэт, в один из дней сразу после похорон Николаса заглянув к матери-сиротке Нине Гронской, в квартиру, где они жили вместе с погибшим сыном, делает в его комнате девять фотографий, которые потом, спустя пять лет, положит в отдельный конверт и заберет с собой туда – в страну, где сгорит сама. Сделанные как-то неаккуратно, словно наспех, с заваленными углами и линиями, вне фокуса и с какой-то странной, ей одной понятной композицией, пересвеченные или, наоборот, настолько темные, что все предметы тают в черноте, снимки эти мало что говорят стороннему зрителю. За центр этого нонета берется приземистый книжный шкаф, старый деревянный комод с распахивающимися, как окна, дверцами, где на четырех массивных полках лежат вповалку книги и какие-то свертки. Буквально шаг – и тут же стол с металлической лампой медицинского вида, какие бывают в операционных, перекрывающей вид всего, что сзади, а там – размытый силуэт сыновьего бюста, выполненный матерью, она ведь скульптор, поворот вправо – щелк, поворот влево – щелк, фотограф не сходит с места, что-то ищет, высматривает, запоминает. Он делает портрет комнаты как портрет человека, и это красиво, именно в таком виде, сразу после его смерти, когда еще не остывшие от прикосновения кожи предметы лежат ровно так, как бросил их хозяин перед выходом из дома, не допуская и мысли, что сегодня, в этот совершенно обычный ноябрьский день, судьба решит так, что обратно он не вернется. Портрет комнаты в конкретном ее месте как портрет человека, снятого с той стороны, в которой мы больше всего его любим, лучше его знаем, – это не просто красиво, лучше, это по-человечески представимо больно.
Только спустя несколько лет после переезда из России во Францию и, конечно, сильно после той чудесной встречи с медонской квартирой поэта, увиденной в нужный момент, ко мне, в очередной раз мучающейся от парижской бессонницы на липкой от ночной жары простыне, совершенно случайно, как в детской игре, вне зависимости от всего происшедшего за день, как это нередко бывает со всеми, кто плохо спит, пришла к глазам картина, как Николая Гронского хоронят на тихом медонском кладбище, закапывают его юное тело в глинистую землю, хлещет дождь и тем немногим, кто наблюдает эту сцену, хорошо видно, как на груди покойника блестит, весь в каплях, серебряный крестик – крестик нашего поэта, подаренный Гронскому лет за пять до его гибели, на память, крестик, который он никогда не снимал. В тот момент я, перекатываясь с бока на бок, думала так: подождите, ведь и сейчас он, этот поэтин крестик, лежит все там же, под землей, под землей конкретной, и мы знаем, где он, – не в пример тому браслету с бирюзой, тоже серебряному, золота наш поэт не переносил, который у нее украли в июле 1927 года, там же, в Медоне, любимом и ненавидимом. То есть существуют еще ее вещи, которые никто не отобрал, не присвоил, которые не лежат в музеях или на дне морском, а зарыты, как сокровища, с ее одобрения, при ее жизни, под ее взглядом. Тут же меня знакомо передернуло – не от инсомнии и сжатости мышц, а от реальности существования этого крохотного предмета, на котором почему-то вдруг сошелся весь мой мир, который вдруг, помимо пристанционных часов, мостиков и балюстрад, помимо фотографий и негативов, превратился для меня в настоящий живой портал. Как в сказках – стоит только дотронуться до него, и тут же возникнет мощная пространственно-временная воронка, в которой окажутся все и всё – потерянное, забытое, преждевременно ушедшее, невернувшееся. Уже видела я, как ищу лопату, как… а впрочем, не будем об этом.



Именно через мостик этой мысли я и пришла той ночью к резкому осознанию простого факта, на который я почему-то не обратила внимание раньше, возможно именно из‑за того лишь, что он был таким очевидным. Снимая на пленку комнату своего друга, тогда, после его смерти в ноябре 1934 года, поэт наш снимал и свой бывший дом, ведь Гронские теперь жили в той самой квартире по адресу 31, Boulevard Verd, Bellevue, где жили когда-то Эфроны. В той самой квартире, где их помнила мадам Марта, так любившая, по рассказам соседки, одеваться в черное. В той самой квартире, где прежний, еще доэфронский жилец, безымянный русский шофер, такой же скиталец по новой земле, как и они, съезжая в другое место, оставил новым квартирантам огромный, во всю стену, план Парижа, которого наш поэт не любил, и карту звездного неба, к которому мечтал докоснуться. Наверняка и тогда все происходило так же, как происходит сейчас: в Париже – кризис жилья, и недорогие для съема квартиры с адекватными владельцами и пристойной жилплощадью передаются эмигрантами как бы по наследству, из одних знакомых рук в другие, и, освобождая квартиру на бульваре Вер ради более дешевой квартиры на улице Жанны д’Арк в том же Медоне, наш поэт нашел тех, кто въедет в квартиру на бульваре вместо них, – семью Гронских: Павла Павловича, его супругу Нину Николаевну, их первую дочь Нину Павловну и младшего сына – Николая Павловича, кто из всех из них уйдет первым.
Так и получается, что, фотографируя квартиру умершего друга, поэт защелкивал в одном месте сразу несколько эпох – начиная с той, когда они, Эфроны, поселились здесь в 1926 году, в последний день еще летнего времени, перед тем как вся Франция прокрутит стрелку часов вперед, вызывая холодное будущее и тем приближая смерть еще одного его друга-поэта, не нашего, австрийского, с кем дружба велась исключительно эпистолярная, без встреч и прогулок. Он умрет под Новый год, со сменой лет, цифр (с шести на семь), и между ними вонзится деревянный крест с короткой вырезкой R. M. R., что значит – Райнер Мария Рильке. Последнюю в его жизни открытку (с видом этого самого дома на бульваре Вер) Рильке получит от нашего поэта, подписавшего ее так: «Здесь я живу», – и вид этот, конечно, гораздо важнее того, как она выглядит сейчас сама, может быть, в тот момент – важнее всего на свете. Ведь кажется, что душам только что умерших наших близких нужно, необходимо знать, куда лететь, чтобы нас увидеть, после того как их тело навсегда прикуется к земле, к земле конкретной, которую мы-то, живые, может быть, будем знать.
Вот, говорят мне эти фотографии, все это было здесь, в этой квартире, в каждой ее щели, в каждой выемке пола и неровности потолка: Рильке, его смерть, ему – поэма «Новогоднее»; сны о большой воде и пароходах, увозящих ее в сырой Лондон, и не одну, а вместе с поэтом, кстати – тоже нашим, но, на мой вкус, не таким бездонным; ее холодное сердце – от безденежья, чужести, одиночества, тоски, быта; долгие-долгие прогулки по парку и лесу, возвращающие ей на время самое себя; уходящие в конец перспективы, если смотреть на них с надстанционного мостка, поезда – в Париж или в Версаль, докуда ей теперь ближе, чем от Праги до Вшенор, могла ли она представить? и раз в неделю – местный кинематограф, чтобы опять же вырваться из дома, где она никогда не отдыхает, не живет, а всегда спешит (рынок, готовка, уборка), служит, чтобы забыться и не пропасть, чувствует себя обязанной – семье, сыну. Чего здесь только не было – говорят мне эти фотографии, и потому на них ничего не разглядеть, хоть и видны основные предметы, вроде комода или стола, которые хоть и принадлежат уже другим людям, но стоят-то там же, у тех же стен, где, кажется, навсегда осталось главное, что есть у человека, – его воспоминания.
Точно так же как наш поэт в ноябре 1934 года, моя мама, продавая родительскую квартиру, где она выросла, – двушку в красивом сталинском доме, еще с оригинальными деревянными полами и межкомнатными дверьми, абсолютно за сущий бесценок, ведь в закрытом Озерске, огороженном от всего мира рядами колючей проволоки, натянутой между решеток и дальше – деревьев, пустующего жилья – как воды вокруг, в последний раз пройдя по всем, уже пустым, комнатам, перед самым окончательным уходом попросила меня сфотографировать каждую комнату по отдельности, вместе с коридором, прихожей и ванной, где молодая бабушка мыла им с сестрой на ночь ноги, так у нее было заведено. Мамины глаза стягивала слезная пленка, толстая и выпуклая, как оптическая линза, но мама не плакала – она запоминала – и смотрела, в последний раз. По-рыбьи она перетекала из комнаты в комнату, говоря вроде бы вслух, но как бы и про себя, еле слышно: какая большая, оказывается, эта квартира, какая просторная, какая удобная планировка, все комнаты изолированы друг от друга, и полы, полы такие теплые.
Уверена, что на этой ее соленой пленке тогда прокручивалось то, что она уже видела здесь однажды, будучи ребенком, подростком, юной девушкой: как ее отец, ловящий по ночам волны «Голоса Америки», втайне от бабушки, днем ставит крутиться плоские черные планеты в музыкальный проигрыватель «Рига», а после его смерти проигрыватель сгружают в гараж, откуда живым он уже больше не выйдет, высохнет, засорится. Как бесконечно сбегают из дома коты, подобранные матерью на улице, неблагодарные, дикие, воротящие от уюта нос. Зимой у них на кухне частенько сидит сосед по этажу, бывший пленный немец по фамилии Калтайс, его принимает отец. Простой, смешной и незлобивый, он заехал в их дом, как и родители, в 1947 году, но никогда ничего не рассказывал ни про войну, ни про плен, ни про трудовую армию, ни уж тем более про Германию. Либо молчал, либо смеялся. Все звали его дядя Андрей, хотя настоящее его имя было Генрих. Потом у дяди Андрея что-то случилось, и он потерял всю семью, жену и дочь, то ли авария, то ли еще что, маленькой маме непонятно, но ясно, что спился он от горя, и его нередко можно увидеть целый день сидящим в небольшом сквере, тут же, в двадцати метрах от дома, на скамейках, где днем, кроме него, почему-то никто никогда не сидит.
Как и для поэта, каждая стена родительской квартиры была для мамы рамкой, возможно, такой, какие бывают у фотографий типа carte de visite или у некоторых парижских окон, твердой, приглушенного цвета, бежевого или прозрачно-стеклянного, чтобы на ее фоне хорошо смотрелись события и сцены из жизни, протекавшей в этом крошечном закрытом мире, перед шипованной решеткой которого будущее отступает. По пути во взрослый мир детская память многое что теряет, не выдерживает, проливает, как из наполненного до краев ведра, и то, что пролилось из памяти, я знаю, испарится и осядет – на стенах, дорогах, на самой земле, где это случилось, произошло. Позже окажется, что вернуться в то место – так же сложно, как перейти море вброд, и единственное, что способно помочь, – не напряжение сознания, гипноз или психотерапия – а детский рисунок и фотография. Сфотографировать – попросила мама, сделать фотографический оттиск места, где родилась она, ее сестра и где умерли – сначала отец, а потом и мать, сидя в кресле, вот здесь, стоявшее у этого окна, попросила мама. Чтобы забрать это место с собой, чтобы никогда больше не потерять его, как теряет она его сейчас, а привязать, как веревкой, к себе, своему телу, своей памяти, сохранить, схоронив. Иногда представляя себя на ее месте, мне кажется, что я не чуралась бы и насильной дружбы с новыми хозяевами моего бывшего дома, супружеской пары со степными скулами и раскосыми уральскими глазами, чей цвет, глубоко землистый, вмещал в себя все здешние леса, горы, озера, пещеры, солончаки, дольмены, ущелья и каменные реки, что родители показывали мне с младенчества, и только ради того, чтобы иметь пусть редкую, но возможность возвращаться, приходить в место жизни моей семьи, как ходят на могилы к родным и любимым, как – знаю от нашего поэта – «прежние домовладельцы, прослышав, что новые на даче, приходят постоять, а то и побродить кругом да около». Не это ли он сделал и сам?