К книге
Не место. РоманII
50%
II
6

Она сказала так: я сомневаюсь, это лучшая квартира в XV округе, которую я могу вам предложить, учитывая ваш бюджет, устало сняла очки, коротко вздохнула и сбросила их на пока что чистый лист толстого блокнота, подложившего одно свое пухлое линованное крыло под соседнее, такое же пустое. Дело, конечно, ваше, продолжила Стефан, агент по недвижимости, мельком глянув на настенные часы – единственное, что оставили бывшие владельцы в уже почти пустой гостиной, но такие квартиры уходят быстро, – сразу видно, что вы местный и никогда до этого ничего не снимали. На эту квартиру у меня очередь в пятнадцать человек, и, если бы не ваш дядя, я бы сдала ее еще в начале недели.

Несколько секунд все трое помолчали, каждый думал о своем. Стефан уже сожалела, что согласилась оказать приятелю молодости услугу для его племянника, который сейчас то ли действительно не понимал выгодности предложения, то ли наигранно сомневался, чтобы сбить цену аренды – совершенно напрасный труд, от нее это не зависит. Уговаривать его она тоже не собиралась, как будто уже даже заранее представила, что, когда он откажется, она позвонит молодой паре Буафлёри, ее фаворитам, которые будут только рады занять его место, и дело с концом. Да, ремонт здесь был не самый свежий, несколько старых пятен на ковролине, превративших его в своего рода карту былой жизни, в ванной кое-где выскакивает треснувшая плитка, в комнатах – обойный лист, межкомнатные двери стоят без замков, нулевой этаж с окнами на улицу и общая атмосфера опустевшего дома, грустновато, так и что с того? Сколько таких квартир сдают еще и за большие деньги, а здесь прекрасная планировка, паркет. Да и сам тот факт, что хозяин квартиры, какой-то архивный старичок с еврейской фамилией, который уже как года два назад переселился в дом престарелых, кажется, куда-то на юг, и, судя по словам его поверенного, никогда больше сюда не вернется, дает потенциальным жильцам полную свободу действий – никаких тебе склок, разногласий, обсуждений, разрешений – что можно, что нельзя. Подписывай договор и в путь – делай все, что хочешь, по своему усмотрению и на свой вкус, никакого контроля. К концу дня рабочие выставят весь оставшийся в квартире хлам на тротуар, благо почти все уже кое-как, но было собрано по коробкам, старые часы в форме вытянутого лица, сказали, можно оставить на месте, если они понравятся будущим съемщикам, равно как и кое-что из мебели, может, какие-то книги, что они еще застанут в квартире, – пусть оставляют все, что хотят, остальное – на выброс, ровно так ей и передали.

На фоне общего молчания в разведенном камине с башенкой из большого настенного зеркала в вензельно-золотой оправе уютно трещал огонь, оранжевыми полосами зажевывая листы бумаги, сваленные друг на друга стопками в стиле современной архитектуры. Пламя охотно занималось и вилось, радуясь, что сегодня у него так много работы, что вот наконец-то затянувшийся сон его окончен и впереди – еще целая коробка разных-преразных документов, писем, книг, корреспонденции, стоящая наготове, и каждую страничку в ней нужно будет просмотреть отдельно, ничего не пропустить. Огненное бормотание это было, кажется, единственным, что привносило в холодную гостиную, простоявшую без движения не один год, ощущение жизни и тепла, которые одному ее гостю виделись как что-то само собой разумеющееся, как некая универсалия любого жилого места, любой квартиры и того, что принято называть «домом», пусть даже чужим, когда-то чужим, а другому – как исключительно то, что приезжает в дом вместе с человеком и, в сущности, зависит только от него одного.

За закрытым окном, отделяющим зимнюю серость тихой улицы, выложенной темной брусчаткой, от красновато-зеленого света гостиной, как-то слишком весело и по-детски прогромыхал моторчик. Мгновение, не больше, занял этот звук, но его энергии было достаточно, чтобы как будто уже потухший разговор вновь ожил и Стефан, нарушая уныло-зимнюю тишину гостиной, честно сказала Алану, что, будь она на его месте, она долго бы не раздумывала. Поднялась, вернула очки на место и, давая понять, что их время вышло, еще раз перечислила все преимущества квартиры, от милейшего консьержа-португальца с двумя кошками – пролетев через обе комнаты – и обратно, к мягким, красным в белую точку, коврам на общей лестнице и хорошим спокойным соседям. Ну, решайте.

На него нашло какое-то сонное оцепенение. Он толком не мог понять, что решить и как решить, должны ли в его решении перевесить плюсы или минусы и что из того, что он только что увидел, нужно засчитать за плюс, а что за минус. Квартира действительно неплохая, говорил он себе, но настолько ли неплохая, чтобы сказать ей да и тем самым обречь себя на минимум три года жизни именно здесь, а не где-то в другом месте, которое его, быть может, ждет прямо сейчас. Еще в самом начале, когда он только начал поиски своего первого взрослого жилья, он решил, что будет ждать какого-то знака свыше, сигнала, знамения, намека, тонкого, субтильного, ему одному понятного, который подскажет ему, какой именно выбор нужно сделать, естественно к нему подведет, как бывало в фильмах, которые он особенно любил, вроде «Моя ночь у Мод» из лучшего, на его взгляд, ромерского цикла «6 нравоучительных историй». Как бывало всегда, когда ему нужно было выбирать. Может, это и глупо, но ему нравилась идея, что каждый человек – на своем месте не случайно и что выходить далеко за пределы своего круга в чем бы то ни было, особенно – в важном, ни к чему хорошему не приведет. А то, что нужно именно ему, какому-то конкретному человеку, где бы он это ни искал, очевидно, всегда будет находиться рядом, на расстоянии протянутой к рукопожатию руки – у родственников, друзей или знакомых, и дело здесь не в «лучшем», а именно в «своем», в «своем», так он объяснял, приготовленном специально для него чем-то, что русские называют красивым словом «soudeba», которое для французского уха Алана звучало дважды нисходящим «sous-de-bas».

Именно в таком же жанре он решил поступить и теперь, с квартирным вопросом, недолго думая обратился за помощью к дяде, управленцу в архитектурном бюро, если у кого-то окажутся знакомые агенты, то у него они будут друзьями. Довериться воле случая, выйти на улицу, заглянуть в первое попавшееся по пути агентство, где за стеклянной витриной висят объявления в нарисованных красных рамках и чуть ниже, там, где лежат журналы, спроектирована модель какой-то баварской деревни с туда-сюда курсирующим мини-фуникулером и маленькими человечками, сидящими в кабинах, и снять что-нибудь там – нет, такой сценарий казался ему ненадежным, каким-то даже немного безжалостным по отношению к завтрашнему себе. Мало ли, каких людей я могу встретить в своем будущем доме, по пути на студию или обратно, в магазине за углом, в булочной, думал Алан, да и кто знает, как много всего разного зависит от места, где будешь жить. Поселишься в одном доме и так пропустишь тысячи, да, тысячи таких случайных, но выразительных сцен, киношники называют их магией на пленке, которые происходят где-то в других домах прямо сейчас или в будущем, где тебя не окажется просто из‑за того, что как-то раз ты после моста повернул направо.

Нет, он точно знал, что сделал все правильно, как от него и требовалось, ведь нужные шестеренки сцепились, толкнули друг друга и начали проворачиваться, вращались, вращались, чтобы в итоге сегодня высадить его с Брюно на станции Porte de Versailles, откуда буквально пять минут шага до его – как он уже вообразил себе – первого самостоятельного жилища, только для него одного. По пути до нужного адреса он даже приметил лавочку, где седой араб вытачивает ключи, уже представляя, для режиссера это полезно, как он заходит к нему, перекрикивая скрежет работающего станка, и жестом показывает на ключ, мол, я за тем же. Ведь все действительно складывалось очень легко: на следующий день Бернар сообщил, что в XV округе нашлась немеблированная квартира в две комнаты за цену в одну и владельцы хотят сдать ее как можно быстрее, и вот – здесь падает капля клея для кинопленки – он стоит в этой самой квартире, холодной, неприветливо-мрачной, будто кто-то в ней только что умер, пустой – если не считать последних хозяйских коробок с вещами и настенных часов в свободной форме кричащего лица, напоминающих те, что висели на кухне в квартире его тетки в Клермоне, – конечно, не густо для знака свыше. Он ожидал, что, зайдя внутрь, увидит что-то похожее на «дом», в смысле общего ощущения от стен и пространства, когда, попадая в незнакомое место, чувствуешь в нем что-то близкое и родное и, переправясь из комнаты в комнату, в конце концов заключаешь – да, это оно. Но как раз вот этого-то щелчка внутри, при котором в теле, где-то у сердца, как бы освобождается небольшое помещение – для нового тебя в новом пространстве, он не услышал и теперь, расстроившись, сам задавал себе вопрос, с чего он взял, что все будет так, как он себе придумал, с какой такой волшебной стати пустые квартиры, где давно уже никто не живет, должны соответствовать каким-то словам и формулам, картинкам, созданным его фантазией. Предложение и правда было выгодным, и квартира – не голубая птица из сказки, чьи стены скрывают ее настоящий облик. Квартира – это просто воздух между перегородками камня, бетона и металла, вот и все, ведь правда же?

В поиске поддержки Алан посмотрел на Брюно, привалившегося спиной к холодной стене в шершаво-коричневых обоях, откуда кое-где торчали выпавшие нитки, но взгляд его не поймал – друга больше занимала волнообразная теплота камина, его искрящееся дыхание. Выстроенное там из бумажных блоков здание явно административного типа уже почти прогорело, оставляя последние листы проетыми черной тугой гармошкой. От камина волнами, с иногда прорывающимися полосами седого дыма, как бывает, если разом, одним духом, зажечь все горевшие в доме свечи, шло тепло, спокойное и такое нужное – ночью температура опустилась до –7, что редко бывает в Париже. Последний раз так холодно зимой было разве что в конце 1930‑х, прямо перед войной, когда люди стайками грелись у уличных жаровен, каналы покрылись горбатым всколотым льдом и только, кажется, детям было весело – с полосками голых коленок, они играли в снежки и строили снеговиков, превращая катастрофу в удовольствие.

Странно, думал Брюно, наблюдая, как пламя обращает белую бумагу с чернильными спиралями, отпечатанные машинкой счета, какие-то исписанные ученические тетради и карандашные наброски в серый пепел, они жгут бумаги еще живого человека, как будто он уже умер, видимо, дела его действительно плохи. Ему вспомнилось, как подростком он так же, как этот огонь, помогал расчищать квартиру своей умершей бабки по отцу, жившей в небольшом городке Ламбаль (каждое лето – там), что в Бретани, недалеко от моря. В голове его замелькали кадры того дня: вот он, тринадцатилетний, в длинной тишотке с якорем у сердца, таранит вниз к отцовской машине коробки с книгами – широкоформатные альбомы по искусству, антикварные издания в кожаных переплетах, были, он помнит, даже книги на немецком и итальянском, такие же красивые, толстые и приятные на ощупь, книги с подписями от родственников с датами, подшитые номера какого-то еженедельника с обложкой в голубых тонах годов 1920‑х, а может, и того раньше – это все отправлялось в семейную библиотеку. А все остальное, что в эти коробки не попало, полицейские детективы, дешевые издания классики с газетной бумагой, дублеры, журналы по шитью и никому не известные авторы, выпустившие один-единственный роман, о котором потом говорили всю жизнь, – их сложили в большие черные сумки, погрузили в багажник и куда-то увезли. Может, он и ошибается, но ему казалось, что там же, в этих черных сумках, почему-то оказалась и бабушкина университетская дипломная работа, рукописная, в сером переплете, про которую она как-то сказала, что ее не читал никто, кроме нее самой. Но это ладно, бабушка его тогда действительно умерла, хоть и была не сильно старой, – здесь же человек еще жив, а это совсем другое дело.

– Я закурю? – ровно обратился Брюно к Стефан, вылавливая из кармана пиджака сигареты.

Она молча и равнодушно кивнула, перевела взгляд на острые носы своих туфель, попробовала пяткой каблук и вздохнула, тем самым как бы напоминая Алану, что она все еще ждет его ответ. От сигареты и она, и Алан отказались – напрасно, им бы не помешало, так, подышать, снять напряжение и совместную неловкость, и, провожаемый взглядом друга, Брюно пересек гостиную, погруженную в стоячий желтый пар, подошел к камину и нагнулся, выцепляя пальцем из-под выеденного огнем Маркса кусочек горящей бумаги. Он прикурил от нее, затянулся и, когда тонкая струйка белого дыма потянулась наверх к потолку, затушил пламя веерным движением и стал рассматривать то немногое, что осталось от сгоревшего листа.

Не сказать, что он чувствовал себя здесь как-то особенно некомфортно, но неудобств как будто было больше. Если на окна повесить шторы, размышлял Алан, то зимой тут станет совсем темно, как в подвале или крипте, и, конечно, будет постоянно клонить в сон. А если шторы не вешать, то любой прохожий сможет подглядывать за мной с улицы, ничем не выдавая себя, особенно – если тут включен свет. С другой стороны, глупость, я же не звезда какая-то, чтобы за мной следили или интересовались, чем таким особенным я занимаюсь у себя дома. Но все-таки ведь бывают и женщины… Он нравился им, некоторым, знал, что нравился – за легкую неуклюжесть, голову в кудрях, стеснительность.

И она – он перевел взгляд с окон на агентку – эта Стефан, она ведь тоже совсем не похожа на человека, предложенного ему удачей: не особенно заинтересована, скорее – плохо выспавшаяся или просто скучающая, не говорит ничего интересного, необычного, чего-то такого, что могло бы сказать ему «да, да, ну конечно, это оно». Никаких совпадений имен, дат, ничего, только голая, далекая от него информация – что, где, когда и сколько. Сухой голос, птичий взгляд. Алан передернулся и вжал голову в плечи, все-таки было холодно.

Остро поежившись до щетины, он обвел глазами комнату, чуть задержавшись на все еще кричащих часах, и попытался представить, как бы выглядела эта гостиная, да что гостиная, вся квартира, когда он… нет, если бы он сюда заехал, но его сознание, обычно всегда профессионально готовое к простраиванию сцен и планов, сейчас почему-то закрыло ход воображению, зато охотно пустило ленту с картинками парадной, где он прошел минут десять тому назад, угодив в бесконечный коридор из двух трапециевидных зеркал, повешенных друг напротив друга. Алан, Алан, Алан и за ним еще и еще один такой же, и так вплоть до самого маленького его двойника, малютки Алана, беспомощного и такого далекого, почти забытого, пребывающего в вечно густом дыму, заслоненного десятками других, еще различимых глазу Аланов, дробимых стыками амальгамы. Пробежав по этому коридору, казалось бы, до конца (на деле, надо думать, это было только самое его начало), он, в секунду распавшийся на множество осколков себя, ровно так, как он и чувствовал порой свое тело, на следующем шаге снова оказался единственным собой, человеком с, в общем-то, целью, пересекающим хаотично-мозаичный пол парадной, где бежевый спорил с грязно-желтым. Кажется, что вот его рука медленно тянется к кнопке звонка, окруженной мраморным колечком, сейчас он нажмет на нее – и за серой деревянной дверью противно гавкнет и кто-то вздохнет, заскрипят половицы паркета и ему откроет женщина со светлыми волосами и темной, от недостатка света, кожей – забавно похожая на собственный негатив.

На его вдохе в гостиную вошел, будто куда-то опаздывая, взмокший рабочий в синей спортивной куртке, рукава закатаны, кучной темный волос собран в гладкий хвост, молодой жеребец его возраста, может, чуть постарше и покрупнее, сносивший из прихожей коробки с вещами на тротуар – в Париже так все разберут еще до приезда мусорщиков. В целом ему оставалось совсем немного, два последних бокса – на улицу, еще два – дожечь в камине, положить в карман свои честно заработанные семьдесят франков, вежливо попрощаться и все, смена его закончена. Наверняка живет он где-то недалеко, думал Алан, в том же XV округе, только скорее туда, ближе к Исси, в свежеотстроенной его части, там, где заканчивается самая длинная улица города – Вожирар и проходит кольцевая автодорога. Пару лет назад, что ли, как только закончил учебу, он, еще совсем зеленый, снимал там пятнадцатиминутный репортаж, заказанный местным каналом, о том, как непросто живется обитателям этого района, а скорее – гетто, анклава или острова, как они его называли, где нет ни почты, ни остановки транспорта, ни одного нормального продуктового магазина, ни одной настоящей аптеки, совсем ничего человеческого и городского, говорящего о том, что это Париж, а только бетонные высотки социального жилья и полные хаос и небезопасность, поэтому детей отправляли в ближайшую школу, как в провинции – на рейсовом автобусе. В середине ночи кто-то мог начать колотить в вашу дверь так, что просыпался весь этаж, а потом и весь подъезд, но к тому моменту колотящего уже и след простыл, и, кто это был и что ему было нужно, узнать не удавалось – и это в XV округе Парижа. Одна женщина – сама совсем юная, почти девочка, мать двойни – рассказывала, что после шести вечера на улицу здесь почти никто не выходит, боясь попасть в какую-нибудь неприятную историю, чье количество растет, как движение винтов вертолетов, принадлежащих гражданской обороне и курсирующих тут сутками напролет. Жутко, конечно. Как же в таких условиях быть парижанином, если живешь на вертодроме, со всех сторон окруженном трассами, стройками и пустырями? – такими ее словами заканчивался ролик.

Принесенный шагом улицы, рабочий с Плен де Вожирар, как решил Алан, залетел в гостиную вместе с ветерком, и пламя в камине, уплетавшее бумагу, качнулось и немного подалось назад. В последних коробках, приготовленных на выброс, которые он теперь ставил на плечи, чуть подбрасывая их в воздух, как циркач, видны были скобки серых тарелок, когда-то бывших молочно-белыми, пустые рамы от картин, дешевые карманные издания и цветные абажуры, наверняка самодельные, расписанные, разноразмерные, кое-как нанизанные друг на друга на манер дешевых, никому не нужных шляп в комиссионном магазине, буквально рядом, тут, на соседней улице, тянущей в центр города. Взвалив все это на себя, он почти бесшумно прошелестел в прихожую под одобрительный кивок Стефан, странный и запоздавший, брошенный в спину и как бы говоривший – да, все верно, именно эти, и Алану, подхватившему своим ее взгляд, вдруг почему-то представилось, как рабочий сейчас снова войдет в этот коридор из зеркал в парадной, где сегодня мелькал уже не раз, и разделится там на десяток таких же рабочих, как он, – Аланов, с двумя коробками вещей из чьей-то жизни, которые, потеряв хозяина, теперь теряют и дом, против воли выселяются на улицу, о чем, конечно, никто и думать не думает. Конечно, Париж, может быть, правда и есть самый желанный город для всех бывших вещей, лишившихся владельцев и выставленных на улицу, ведь она, как река, всегда знает, что с ними делать: уничтожить или передать следующему, иногда – именно тому, кому они всегда и предназначались. От мебели, книг и одежды до целых семейных архивов, с письмами, фотоальбомами, открытками, подарками, даже завещаниями. Бери все, что хочешь, милый, – говорит улица голосом доброго библиотекаря или мороженщика, выглядывающего из фургона, так просто и непосредственно – из самых смелых его детских фантазий, бери столько, сколько сможешь унести, и ты, наивный и глупый, думаешь, что подбираешь чье-то, спасаешь чье-то, как щенка, когда на самом-то деле…

– Алан, подойди-ка. На два слова. Мадам, прошу прощения.

Скрутившийся на корточках у камина, с раскрасневшимся лицом, Брюно смотрел на друга с непонятно смазанным выражением – смеси испуга и возбуждения. Поза его – левая рука на ребре коробки, правая – по локоть внутри, обе в набухших венах – детская и старческая одновременно – вкупе с выражением лица говорила, что он будто бы увидел что-то такое, что не предназначалось ни для каких глаз, для его – особенно.

– Тут документы… по нашему делу. И еще на русском вроде бы.

Хм. Алан жестом дал понять Стефан, хмуро глянувшей на кричащие часы, что он «буквально на одну секунду», и в один гулливерский прыжок, пролетев материки пятен на ковролине, оказался у камина с приготовленными для него коробками. Брюно, сидя, как и был, уже протягивал ему картонную папку с развязанными выцветшими веревками и треснувшими углами, увесистую и немую, без единой пометки на обложке. Алан, прищурясь, быстро глянул на друга, откинул картонный верх и сфокусировался на том, что увидел.

С черно-белой фотографии, оказавшейся первой в этом странном случайном столкновении, которое потом будет казаться им настоящим и необъяснимым чудом, не иначе, ровно тем, что и заключают в себе те самые шесть букв кириллицы, чья обладательница всегда безразлична к своему носителю, на него смотрел, годов из сороковых, может, поздних тридцатых, мужчина средних лет. Одетый в добротный темный двубортный костюм, с такими же четкими и острыми линиями, как и его лицо, он держал одним левым уголком губ, как умеют только изощренные курильщики, черный мундштук с белой, вроде бы зажженной сигаретой. Это мог бы быть совершенно обычный старый снимок обычного, когда-то молодого мужчины стандартной европейской внешности, каких полно в коробках уличных парижских брокантеров, суживающих такие за бесценок, но в этом сочетании таинственного света в духе работ Йозефа Судека, обступавшего мужчину, и ледяной невозмутимости его лица, с двумя прорубленными там, тяжелыми, будто хрустальными, глазами, которые не могли бы ничего сказать и самой опытной гадалке, было что-то жуткое, напряженное. На этой фотографии его легко можно было представить элегантно держащим в зубах не портсигарет, а, скажем, стальной нож, причем – лезвием внутрь, так, что казалось, будто кто-то или даже он сам прорезал этим ножом собственные губы на собственном лице. Не дрогнув и не проронив ни капли крови. Снимавший мужчину фотограф расположил источник света слева – по линии разреза губ, отчего на грифельно-серых задернутых шторах, служивших кадру фоном, проступала безликая тень того, кто снимался. Такая же угловатая, как оригинал, и темная, как прошлое, она была все же выше и больше, и оттого, что в сюжете кадра не было ничего, кроме них, тени и ее хозяина, она казалась полноценным персонажем портрета, второй персоной, сторожем или соглядатаем, о чьем существовании позирующий наверняка прекрасно знал.

Ну и лицо, как будто рыбьей крови напился. Алан еще раз посмотрел мужчине в глаза, гнездящиеся под вздернутыми росчерками бровей, и перевернул фотокарточку – на обратной стороне было пусто, ни подписи, ни знака ателье, ни марки фотобумаги – значит, печатал сам.

Дальше в папке шли кусочные вырезки из французских газет, так или иначе упоминавших что-то советское (Le nouveau roman de Mihaïl Cholokhov, «Ils ont combattu pour la Partie», paraitra dans «Œuvres et Opinions», organe mensuel de l’Union des Ecrivains de l’U. R. S. S.), и целые листы, перегнутые пополам, скрывавшие в такой страдальческой позе свое содержимое, красные оторванные обложки журнала Illustration, на одной из которых, за август 1941 года, была помещена фотография немецких солдат, только что вошедших в горящий белым огнем Витебск, к ней же пристала, слипшись с оборотной стороной, черно-желтая афиша большого репортажа из Средней Азии о «Наследии СССР». Была тут и выцветшая, когда-то, надо думать, ярко-розовая шестнадцатистраничная брошюра полной речи Ленина, произнесенной на III Всероссийском съезде Российского коммунистического Союза молодежи 2 октября 1920 года, переведенная на французский, с подчеркнутыми синим пером фразами, вроде: «…что именно молодежи предстоит настоящая задача создания коммунистического общества. Ибо ясно, что поколение работников, воспитанное в капиталистическом обществе, в лучшем случае сможет решить задачу уничтожения основ старого капиталистического быта…» Карандашные наброски изящной женской руки, несколько раз – с разных ракурсов, и лица, возможно, той же самой женщины, с мужской средневековой прической, делавшей ее больше похожей на рыцаря, чем на его даму, прервались листовкой французского Сопротивления и случайными листами с выписанными, будто наспех, телефонами и адресами. Когда наконец пальцы Алана дошагали до первого настоящего документа – действительно на русском, перепрыгнув советские открытки, компанию фотографий (он подробно рассмотрит их ночью), вспоротые конверты, гравюры и троицу засушенных растений, бог знает сколько лет пролежавших в пластиковой раме, то их хозяин, еще сам того не осознавая, уже был выбран историей на роль того единственного, помимо, конечно же, Брюно, у кого буквально нюх на такие авантюры, кто тогда, в мутном свете зимнего камина, хрустящего старой бумагой, тонкой и желтоватой, пахнущей чем-то далеким и сладким, как детство, мог заслонить собой эту воронку напрасного уничтожения – того и так немного, что осталось от скрытного русского человека, без чьего существования, парадоксально, но не родились бы самые пронзительные стихи XX века.

Это был русский, да. На русском Алан уже давно ничего не читал, как-то забросил, за годы после окончания университета хорошенько его подзабыл – куда уж там, практики не было, как и особой необходимости. Было много всего другого. Сделанный десять с лишком лет назад, он видел кадр: класс мадам Эрто (всегда синий шерстяной костюм и лакированные туфли из черной кожи), он учится читать русский алфавит, выведенный в учебнике идеальной перьевой прописью, чтобы позже узнать, как много в этом языке слов для оттенков печали, природы, ландшафта и человеческой мимики. Что есть у русских непереводимое слово «уют», означающее все самое любимое, что есть в доме, от чего чувствуешь себя на своем месте, при виде чего увлажняется сердце – как если бы была возможность положить в небольшую коробочку миниатюрные версии каждой вещички из твоей детской спальни, со всеми твоими любимыми книжками, где, конечно, помимо всего беззаботного и веселого, окажутся и страшные сказки Мадам де Сегюр, и нелепый генерал Дуракин, кто дал ему первый образ России – обязательно в издании из бабушкиной библиотеки, в кожаном черепаховом переплете, 1876 года, с забавными виньетками и экслибрисом в темном верхнем уголке страницы – памяти какого-то Пьера Бувре, проживавшего тогда по адресу 40, Sentier de la Bourgogne, в небольшом городке Медон, что под Парижем – жаль, что в его печати тогда не было ни слова о совершенно прекрасном тамошнем дворцовом парке, откуда открывался самый красивый вид на Париж. По-прежнему открывается. Как же смешно теперь вспоминать это погружение в язык, что примерами произношения для русского звука [у] было слово «пуля»1, а для [ы] – «пытка»2, что буквально описывало процесс его произношения. Но сейчас, когда он настолько отошел от этого темного языка, одновременно такого поэтически мягкого и такого блаженно сурового, встающего над всеми горой, что уже вряд ли бы мог рассказать на нем, чем таким особенно интересным он занимался в выходные или что планирует делать на следующих. Правда, иногда, свернувшему на случайную улицу и так выпавшему из своих мыслей, ему, вдруг услышавшему звуки двигающейся улицы, чудилось, что, скажем, шедшая ему навстречу пара (пенсионеры, на вид – совершенные французы) друг с другом говорят по-русски. Он даже вылавливал пару-тройку знакомых слов, опережавших их шаг на десяток секунд, удивляясь, как же быстро советские люди, те, кому удалось выбраться, становятся незаметными, исчезают в толпе настолько, что их совершенно не отличить от местных, но, как только пара равнялась с ним и каждое слово их разговора становилось отчетливо различимым, тут же оказывалось, что говорят они по-французски, без малейшего намека на акцент, и русская их речь ему только послышалась.

Документ, который он сейчас держал зрением, пытаясь привыкнуть к иной, но уже знакомой форме букв и их соединениям, был простым белым листом, долго пролежавшим сложенным вчетверо и так сохранившим на сгибах образ песчаных дюн, расходящихся у смотрящего под ногами. Первым делом в глаза бросалось количество печатей, лист был буквально исколот ими, разноцветными штампами официальных инстанций и чьими-то подписями, заверявшими подлинность и заполнявшими, как вода, все свободное от текста пространство потрескавшейся бумаги. Безличный машинописный текст, одинаковый на всех поворотах слов, ровный, четкий, не принадлежащий никому конкретному, как и подобало всему бюрократическому, начинал заполнять лист с крайне левого угла:

Военная Коллегия           Форма № 30

Верховного Суда

Союза ССР

2 октября 1956 г.

№ 4н-09939/56

Москва, ул. Воровского

д. 13

Пятьдесят шестой – это… это значит, что мы с этим документом почти ровесники, подумалось Алану в черно-белых тонах советской киноленты. Тут же машинистка, без имени и возраста, но обязательно с елочкой уложенных волос, делает громкий дзиньк на своей темно-зеленой печатной машинке «Москва», перенося строку на новую полосу, и этим особым приятно-убаюкивающим звуком тиснения чернил по бумаге печатает посередине листа крупным шрифтом:

СПРАВКА

Дело по обвинению ЭФРОН-АНДРЕЕВА Сергея Яковлевича пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР 22 сентября 1956 года.

Приговор Военной Коллегии от 6 июля 1941 года в отношении ЭФРОН-АНДРЕЕВА С. Я. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено.

ЭФРОН-АНДРЕЕВ С. Я. реабилитирован посмертно.

ВРИО ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩЕГО СУДЕБНОГО СОСТАВА ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР ПОЛКОВНИК ЮСТИЦИИ

подпись /СЕМИК/

Круглая гербовая печать

Военной Коллегии Верхсуда

СССР

Алан еще раз пролетел глазами по листу вверх-вниз, неслышно, про себя попробовал на звук фамилию, насколько он понял, освобожденного умершего, такой советский парадокс, чья двойная фамилия, вроде бы и русская, но как будто наполовину греческая, не находила сходства ни с чем фонетически похожим, что хранила его память. Он еще раз заглянул в нее, как в воду, и, окончательно не найдя там ничего интересного, отложил документ на раскрытое и пустое, серовато-картонное крыло папки.

– Ну что там? Что-то понимаешь? – спросил Брюно, снизу вверх глядя на друга.

– Вроде бы речь идет о посмертной реабилитации, 1956 год, СССР.

– Интересные бумажки тут сжигаются… Кстати, у него еще два паспорта. На разные имена. И один тебе точно понравится – испанский, с печатью Интербригад. Кажется, этот старик ровно тот, кто нам нужен, даже лучше, понимаешь, о чем я? Ты еще подожди, что будет в конце, – протянул друг, ехидно выгибая брови.

Алан скосил на него вопросительный взгляд, не успевший выплыть из удивления.

– Снимки какого-то мужчины, точнее уже трупа, с черной дыркой в виске. – Брюно превратил руку в револьвер, поднес к голове и, дернувшись, спустил курок. – Две или три фотографии со следственной калькой поверх и разметками. Такое ощущение, что застрелили-то его в собственной прихожей, лежит на полу в пижаме.

Абсолютное спокойствие сцены – вот что поразило Алана больше всего в этих снимках. Убитый, действительно одетый в домашнее, мирно лежал на спине, застигнутый врасплох, очевидно, тем, кто знал, где он живет, тем, кто знал, что он дома, тем, кто пришел, чтобы его устранить. Один целенаправленный профессиональный выстрел в голову, и вот – мгновенная смерть человека, запечатленная прибывшим на место преступления полицейским-фотографом, присвоившим ей номер: «смерть 2.682». А она, как красноречиво говорил первый снимок, наступила сразу же, стоило только пистолету небольшого калибра взорваться коротким хлопком. Застреленный, к своему несчастью, открыв входную дверь на стук или звонок, может быть, даже пригласив стрелка пройти в коридор, вероятно, даже не успел подумать «вот и она», так быстро летят пули. «Что же это все за чертовщина, – думал Алан, смотря на фотографии, – два паспорта, один мертвец, грек, который русский, СССР, 1950‑е, реабилитация посмертно и это лицо. Коробки, камин, документы. Горящие марксистские книги». С этим стариком явно что-то не так, со всем этим все явно что-то не так, соглашалось его сердце.

– Как там, говоришь, его зовут? – сдвинув черные, в тон кудрям, брови, спросил Алан.

– По какому паспорту? – хмыкнул Брюно. – По испанскому или по нансеновскому?

– По обоим.

– Ну, по испанскому он чистокровный испанец Луис Кордес Авера, а по нансеновскому – Констатан Родзевич, русский беженец.

– Константин, Константин Родзевич, – поправил его по-русски Алан, звуком выделяя конечные и-эн. «Ин» на конце произносится.

Значит, тот первый советский документ был не его. Или?.. Или, если он был собирателем имен, то где-то здесь, в этих коробках, могут быть, если уже не сгорели, и другие его паспорта, может, даже и обычный советский, где он окажется под именем того самого С. Я. Эфрон-Андреева? Но ведь тот «реабилитирован посмертно», а этот еще жив. Возможно ли тогда, что для Союза Эфрон-Андреев давно мертв, а здесь… Нет конечно, что за глупость. Это попросту не он, как и тот, убитый в прихожей. Чертовщина какая-то. Ведь нормальные люди не хранят такое дома: снимки убитых, фальшивые паспорта. А печать Интербригад, она ведь тоже просто так не давалась, сейчас найти такую – большая редкость, исторический артефакт. Документы с такой печатью массово уничтожали после войны, конечно, в целях личной безопасности – участие в Интербригадах стало серьезным основанием для преследования со стороны установившегося режима Франко, который жестко расправлялся со своими врагами – республиканцами и их союзниками. Да и в своих странах хранить такие документы было не более безопасно. Алан знал об этом с тех пор, как они с Брюно начали работать над документальным сюжетом про Гражданскую войну в Испании, искать для него выживших героев, свидетелей, тех, кого называют «живая легенда» и кто в итоге осел здесь, во Франции. И этот старик, вот так вот, волей квартирного случая, оказался одним из них. Ведь Алан сразу почувствовал, что он не так-то прост. А еще говорят, что по внешности нельзя ничего сказать о человеке, – но этого, его выдают его глаза, ледяные и бескровные, которые не показывают, а отражают, как стекло. Ну и история.

Он хотел было спросить Брюно о чем-то еще, но другой голос его опередил:

– Прошу прощения, Алан, наше время вышло, я не могу дольше ждать, мне нужен ваш ответ: вы берете квартиру или я приглашаю следующих по очереди?

Стефан строго стояла у самого входа в гостиную, как будто только что вернулась домой и застукала их, своих малолетних детей, за какой-то недобросовестной шалостью. Все это она проговорила быстро и не без раздражения, глядя Алану куда-то в подбородок и не обращая совершенно никакого внимания на документы, горящие в камине и в их руках. Из коридора донесся чей-то глухой разговор.

Пленка, растянутая лентой над лупой с волшебным фонарем, вылетела из пазов фильмоскопа и скрутилась в кольцо, вернув все на свои места. Алан выпрямился, оттянул книзу приятно-коричневый свитер, сглотнул. Никакой Испании, ни СССР, ни уж тем более страшных 1930‑х годов он больше не видел – все поглотил дым возвращения и испуга. На сетчатку его глаза падал только силуэт Стефан, четкий и темный, с белым пятнышком раскрытого блокнота и вопросительной кривой ее волос, падавшей на плечи. Подсвеченная узостью коридора, она стояла как-то по-охранному, и отсюда, с этого угла картины, невозможно было, не зная, с уверенностью сказать, кто стоит – женщина или мужчина, одетый по моде Средневековья. Алан нервно глянул в окно, как бы надеясь, что именно оттуда, на зов его барабанившего молодого сердца, переживавшего в моменты решений, придет помощь, часто именуемая им чудом, – но, увы, оттуда сочилась только напряженная серость зимней улицы. Он чувствовал, как наливается краской, рваными пятнами проступавшей на его тонкой коже, так происходило с ним всегда, когда кто-то хотел, чтобы он что-то сказал, хотя в комнате были и другие люди, которые его услышат, сам не понимая почему – боялся своего голоса в чужих стенах, в чужих ушах, в своих собственных. Настенные часы, куда он перекинулся, что бы они там ни кричали, тоже были безмолвны, как попавшиеся на крючок рыбы, ни слова не разобрать, и только стрелки да огонь в воцарившемся молчании комнаты звенели громче всего. Как же глупо, он уже и думать забыл о Стефан, об этой квартире и обо всем на свете, совершенно по-детски клюнув на приманку выставленных коробок и всего их содержимого, что составляло жизнь старика, чью квартиру он пришел, как одежду, примерять на себя. Было бы у него просто побольше времени, может быть, она согласится еще раз показать ему квартиру, если они переговорят один на один, в этой темноте ведь толком ничего и не разглядишь, только стены, потолок да пол. Только он было подумал шагнуть навстречу Стефан, нацепив под ворох черных кудрей, ангельски падавших на лоб, свою улыбку, юную и располагающую, уже не раз его выручавшую, знавшую за ним эту его особенность – страх говорить, говорить публично, то есть когда в комнате больше двух человек, особенно с не или малознакомыми людьми, чтобы объяснить ей все свои доводы, так, мол, и так, как вдруг за спиной его что-то качнулось, и Брюно, чуть неловко выпав вперед него с какой-то небольшой черно-белой фотографией в руках, изображавшей двух военных, сказал на выдохе:

– Он согласен, да, он ее берет.

Предыдущая главаГлава 6 из 12Следующая глава