К книге
Не место. РоманVII
92%
VII
11

Если долго и неотрывно смотреть на какой-нибудь неподвижный предмет, скажем, на башню, виадук, колокольню-пинакль (даже две) или черный небоскреб, в какой-то момент начнет казаться, что он движется, дрожит. Наверное, это выходит потому, что глаз, привыкший гнаться за движением и самим собой, одуревает от чуждой ему статики и добавляет в картину то, чего там нет, просто потому что – привык, выучился, не может без. Неподвижность его пугает, он ищет в ней движения и ветра, но тщетно – может быть, поэтому нам иногда так сложно смотреть на памятники зодчества, не говоря уж о том, как сложно приучить глаз к новой, непривычной для него архитектуре. На это могут уйти годы, десятилетия, а может – и целая жизнь.

В тот день, как помню, от какого-то странного чувства городского неуюта, иногда заставляющего меня менять направление прогулки или пересаживаться в и так полупустом зале кинотеатра, я все переходила с одной стороны улицы на другую, как переходит на новую строку пишущая рука, пока не оказалась проходящей вдоль одного из фасадов старого парижского дома, недалеко от моста Аустерлиц, под которым, бывает, иногда находят подброшенных в чемоданах мертвых, с отсутствующими частями тела, видимо, из‑за близости городского морга – настоящая жуть. Так вот в тот день, идя по улице и мало о чем думая из‑за страшной жары, облепившей мое тело, я вдруг остановилась перед входом в один из дворов, как обычно бывает в Париже, – закрытый от чужаков массивной дверью, поверх которой, будто бы дверь и ее арка были большой водой, форштевнем штурмовал волны парусный корабль. Он мчался прямо на меня, оцепенело стоявшую под его кормой, а с его каменно-деревянного носа на меня, доживающую последние секунды, снисходительно и пусто, смотрел человек. Его длинная, вьющаяся от соли борода сливалась с расходящимся в стороны корпусом, на голове его, чудом не спадая от сильных порывов ветра, покоился венок из деревянных прутьев, а лицо с моей – левой, его – правой стороны было искажено плавной угольной трещиной. Столкновение было неминуемо, вокруг не было ни души, совсем никого, кому можно было бы крикнуть «На помощь!» или хотя бы передать послание родным. Никого и ничего, только я, пустыня воды и корабль, несущийся вперед на всех парусах.

В тот день я погибла. Удар был настолько сильным, что от тела не осталось и следа, оно, разрезавшись форштевнем, смешалось с водой и стало ею. Небольшие каменные розочки, добавленные архитектором по бокам этой сцены, пришлись как раз кстати. Став водою, я первым делом отправилась смотреть то, что мне давно хотелось увидеть, но в клетке человека либо совсем бы не удалось, либо было в разы тяжелее – сначала, раз уж я во Франции, останки от корабля XVI века, затонувшего на глубине 2500 метров у берегов Вара, где, как утверждают ученые, время по-настоящему остановилось, сохранив нетронутыми сотни керамических кувшинов с символикой Крестовых походов и тарелки, сливающиеся цветом с песком на дне, составленные, будто вчера, в стройные стопки, как на продажу. В холодных деревенских речках, там, где раньше стирали белье и пускали игрушечные кораблики, сложенные из листьев, я искала потерянные кулоны, распахивающиеся на две стороны, как створки окон, с уже вымывшимися фотографиями незнакомых любимых или буклей их волос, крючковатые ключи и кольца времен Наполеона III – потерянные или намеренно отданные воде, наконец, побродив по стране, отправилась в Париж – где, конечно, завороженно смотрела, как спят бомбы, оставшиеся со Второй мировой на дне Сены, прямо в черте города. Потом, немного освоившись, подземными путями земли, не знающей границ и государств, я отправилась проведать всех своих мертвых – как там лежат они, мои, озерские, и шире – уральские: екатеринбургские, пермские, оренбургские, бывшие старообрядцами и кланявшиеся земле. Того, кто погиб под поездом, того, кого убили на фронте, ту, что умерла в муках, рождая в избе тринадцатого ребенка. И конечно, в конце концов, прежде чем слиться с Мировым океаном и успокоиться, я проведала поэта, похороненного там, где никто не знает, там, где никто его не найдет, – это родовая тяга. Могу сказать только одно: там, где он лежит, все еще слышен плескучий вой пляжей Вандеи и Жиронды, ветер, как пощечины, бьющий в парусники у вод Понтайяка, Ла-Рошеля, и среди этого едва различимый стук фотографического затвора, отчеканившего на пленке детскую кожу, накрытую волной.

Где-то вне этих снимков еще треплются натянутые на окна мокрые простыни, спасающие от жары, а жара здесь стоит сумасшедшая, днем в тени доходит до сорока – сорока пяти, а то и пятидесяти градусов, каблуки увязают в асфальте, к морю можно ходить только рано утром или поздно вечером, а между ними – смерть, отступающее, бегущее от берегов море, кажется, тоже об этом знает. Когда ночью сюда налетает мягкий-мягкий ветерок, принося с собой попытку прохлады, и тот, кто не может уснуть от южной духоты, подходит к окнам, звезды, ждавшие его и сегодня, радостно перемигиваются – он наконец-то пришел. Говорят они о том, как далеко отсюда, но не дальше расстояния от его оконца до их неба, шумят сырые русские леса цвета его глаз, зеленые и строгие, может быть, даже те, среди которых я родилась, какой жгуче-холодной бывает вода в озерах, только-только отошедших от льда. Звезды мигают ему – мы это видим, он отвечает им – я это помню. Большей частью там – все природное, горы и рощи, сквозь которые так приятно идти вслед за кем-то, ступать след в след, а если нет тропинок – так ведь еще лучше. Но бывает, встречаются в их разговоре и улицы и города, с уже исчезнувшими или еще стоящими в них домами, куда вернуться, увы, уже никак нельзя, разве что во сне, ведь всё – не так и все – не те. Вот что происходит там, где лежит поэт, это и еще многое другое, что едва ли услышит простая вода, для остального ей нужен человек, раковина его уха.

Когда в последний день первого военного лета 1941‑го нашего поэта, повесившегося на гвозде, хоронили в Елабуге, никто из присутствующих, все – лишние, случайные, покойницу не знавшие, а потому ничего не запоминавшие, не мог и предположить, что могилу эвакуированной удавленницы с Большой земли будут потом годами, годами искать и так и не найдут. Говорят, что по обычаю в землю вбили простой деревянный крест, отмечавший место и человека, но к началу зимы он уже исчез – в тот морозный год неоткуда было взять дров для печи, и люди топили дом кладбищенскими крестами, как раз такими, какой был у него. Как-то так, надо думать, исчез его крест, а вместе с ним – и место, сровнявшееся с землей. Теперь люди приходят к земле, где поэта нет. Кладут цветы, читают стихи, кто-то молится, кто-то плачет. «Предполагаемая могила» – могила пустая, это могила земле. Даже среди слепленного из страха людского равнодушия – к самоубийце, беглянке, бездельнице и эгоистке – смогла и тут прорасти красота: из земли поэт взяла свой дар, земле же его и вернула, (п)оставив ей, не себе, могилу.

Двадцать девять лет – столько же, сколько сейчас мне, – предполагаемая могила стояла без надгробия. В его качестве Литфонд СССР, ничуть не стесняясь, предложил еще живым сестре и дочери погибшего поэта, Асе и Але, чтобы сэкономить, взять надгробный камень с другой, заброшенной купеческой могилы на том же Елабужском кладбище, и вопреки протестам – начал его установку, подвел арматуру, истратил восемьдесят пять рублей и – остановился. Потом годы, годы бессмысленных переписок, прений, молчаний. Только в 1970‑м на условной могиле появился памятник из обычного финского камня, обтесанного несколько по-мусульмански. Когда в Троицын день год спустя на условную поэтину могилу приедут студенты-энтузиасты – убираться, сажать цветы, то запомнят, как к свежему надгробию подойдет какая-то сухонькая старушка и попробует прочитать по буквам имя, высеченное на камне: Цве… Све… Свет… Святая. Она положит на плиту несколько зерен пшеницы, связанной с мертвыми больше, чем можно было бы предположить, и молча удалится.

Как и те студенты-энтузиасты, я тоже нет-нет да навещаю своих местных мертвых, родившихся там, где и я, и умерших здесь, в Париже. От Иванова, Газданова, Поплавского, Оцупа, Прокудина-Горского etc. на пригородном русском кладбище, минуя разных других, иногда совсем никому не известных, забытых, потерянных, до Присмановой, Замятина и одного поэта, но не нашего, а румынского, сбросившегося в воды Сены с автомобильного моста Мирабо. Прямо рядом с его могилой на кладбище Тье, можно сказать – по соседству, лежит не кто иной, как герой этой книги и еще двух поэм, читая которые иногда сложно дышать, – Константин Родзевич. Ему повезло куда больше, чем женщине, в которую он был влюблен в Праге 1920‑х, кто, как он сам позже скажет, родила от него сына, а сам он был слишком напуган, чтобы его принять. Да, со слов его ближайших знакомых, уже в 1930‑х он был уверен, что Мур – его сын, хоть поэт и оставила над этим вопросом неопределенность, и как жаль, что последний человек, наверняка спросивший Родзевича об этом, – женщина, американская исследовательница русской литературы, как и его дочь, уже тоже мертва. Так вот там, на кладбище у Парижа, под простой плитой из полированного розовато-черного гранита лежит он не один, а с последней женой – Идой Берже, они разлучатся буквально на год, и их похоронами будет заниматься ее сын. Жив ли он теперь, сказать сложно, но с 2014 года администрация кладбища внесла могилу Родзевича–Берже в список подлежащих ликвидации за неуплату. Это значит, что, когда для новых мертвых места станет не хватать, ее перероют и на этом месте похоронят кого-то другого – такие правила. «Вы родственница? Хотите погасить долг за место?» Нет, я не родственница, да и денег у меня нет, я просто не хочу, чтобы так было, не хочу, чтобы его, их с Идой место, могилу разрыли и почистили, и тот сбросившийся в Сену румынский, а точнее – черновецкий поэт, будь он жив, тоже бы не хотел – он знал, он любил, любил очень тексты поэта-рыцаря, поэта-воина, ему было важно то, что с ним связано, прямо как мне. Он, со сходной поэту натянутой лирической жилой, в какой-то момент тоже взорвавшейся, понял бы, почему с могилой Родзевича, существованию которого мы обязаны за те две поэмы, нельзя так поступить. Ведь пока он лежит тут и к земле можно приложить руку, пролетев ей в своем воображении нижние слои земли, то есть еще эта связь – через невидимые, но представимые, а потому совершенно реальные рукопожатия (у них – объятия): меня и мертвого, мертвого и мертвого, мертвого и меня.

Разговор о том, чтобы окончательно найти тело поэта и поставить точку, выяснить наконец, где именно оно лежит, у раздвоенной ли сосны рядом с кладбищенской оградой или вовсе не там, а совершенно в другом направлении, все идет и, уверена, будет идти еще долго, очень долго – как идет он о поиске Атлантиды, Китежа или французского города Ис в Нижней Бретани. Его история, как и история каждого из нас, начинается с воды и водой же и заканчивается: Ис, столица земель короля Градлона, стоял недалеко от океанских вод защищенным огромным колодцем, спасающим город от наводнений. Немногие знали, что в колодце была потайная дверь – единственные городские ворота – и ключ от этой двери всегда висел на шее короля. Но вот однажды, в вечер всеобщего веселья и празднества, дочь короля по имени Дахут выкрала у заснувшего отца ключ от колодца, то ли по уговорам сатаны, то ли чтобы провести ночь с любовником, то ли зачем-то еще, и открыла секретную дверь. В тот же миг в крепость хлынула океанская вода, и город Ис – самый красивый в мире, по бретонским поверьям, – весь ушел под воду. Среди местных до сих пор бытует мнение, что город всплывет – только тогда, когда под воду уйдет Париж, ведь на бретонском языке Par Is означает «подобный Ису». Более скептически настроенные местные жители считают, что город действительно когда-то существовал, но его разрушение никак не связано с подводной сказкой – мало ли было других, более реалистичных причин: войны, землетрясение, наводнение. А руины Иса, говорят они, еще можно видеть в бухте Дуарнене, что по-бретонски – douar nevez – значит «новая земля». Новая земля? Новая земля – где-то я это уже слышала.

Стало быть, поэт исчез, как город, схлынул, как вода, как время, как вся прошлая жизнь. Не могут его найти, как в архивах Лубянки не могут по моему запросу найти досье Родзевича, работавшего за границей на Советскую Россию. Родзевич? Нет такого, такого не знаем и «сообщаем, что Центральный архив ФСБ России документальными материалами и сведениями в отношении Родзевича Константина Болеславовича не располагает». Заместитель начальника архива Д. Ю. Хохлов, подпись. Нет там его досье, нет сведений, ничего нет, а то, что было, – давно смыто соленой волной. Ведь если вы когда-нибудь видели, уважаемая Гринь Н., что происходит с бумагой, случайно или специально угодившей в морские воды, то помните, уважаемая Н. Гринь, как быстро страницы пухнут, как края расползаются, а чернила плывут, и вот уже бумага превратилась в пережеванную водой массу, ждем и ждем еще немного, и – ничего, полное исчезновение, конец – или его поэма.

После расставания с Родзевичем поэту казалось, что она потонула в мертвой воде. Ей снились кошмары, все так или иначе связанные с пустотой и оставленными, когда-то живыми местами – знаю, сущий ужас, особенно когда не догадываешься, что это сон. Представляю, как ночью, с горячей свечой в руке, она идет спящими полями, то ли русскими, то ли чешскими, то ли уже французскими, еще сладко пахнущими горячей травой и собранным сеном, днем было ужасно жарко, и мокрое белье высыхало буквально на глазах, наконец доходит до одинокого каменного дома, ни одно окно не горит, от осторожного стука дверь отворяется, странно, была не заперта, и, не успевая толком разглядеть обстановку родного по сюжетике сна места, где она никогда не была, проваливается в его отражение – но уже превратившееся в какой-то смрадный увеселительный дом, где все пьют, а потом мочатся прямо на стены, и в центре всего этого сборища – он, КБР, Константин Болеславович Родзевич, конец большого романа. Она буквально унижается, пытаясь его вернуть, рвется к нему, но толпа не позволяет, люди смеются и пьют, пьют и смеются, танцуют, их рвет – как на корабле при качке, каждая следующая секунда ужасней предыдущей. Как герой старого романа, поэт понимает, что здесь ей не место, что отсюда нужно бежать, но как покинуть сон – сложная задача для того, кто не умеет осознавать себя спящего. Проснувшись в холодном поту и отойдя от кошмара, она просит близкого друга Скрябина, актера Алексея Подгаецкого, кинуть на их любовь карты – есть ли еще надежда и к чему такие сны? Но гадатель бессилен – за эту любовь уже взялись стихи, слишком поздно, и поэт, через которого они рождаются, это чувствует. Как бы больно ни было, стихи ее держат. Пока их пишут, они не дадут, не позволят – броситься под поезд, умереть при родах, попасть под машину, переходя дорогу на площади Конкорд, поэт был чудовищно близорук. Потому дальше своих стихов ничего не видел, вот как ловко придумала природа: всё у нее – жертва поэзии. Хорошее зрение она дает только тому, кто по какой-то причине, судьбы ли, горя ли, должен погрузиться в неподвижность и занять точку, откуда открывается возможность смотреть далеко, как с этой террасы. Кому вместо движения выпало – видеть, наблюдать, снимать, запечатлевать. Изучать человека, свое место и пейзаж и таким образом – возвращаться домой, где бы он ни находился.

Попав во Францию, поэт наконец-то обзавелся первой собственной фотокамерой, учился снимать, останавливать время не только литературой. Он много практиковался, прислушивался к советам (не торопиться, не снимать в яркое солнце, хорошо проматывать ленту пленки, правильно выставлять диафрагму, выдерживать кадр соответствующе), но, что бы ни снимал, почти все получалось размытым, нечетким – ему, отказывающемуся носить очки, фокус поймать было трудно. Снимки у него выходили как бы погруженными в цвета молчания и дыма, фигуры расплывались, напоминая окунутые в воду чернила.

Негативы, сделанные им в то время, если не осели запертыми в государственном архиве, то, конечно, не сохранились, но я все равно, по причине, далеко отстоящей от рациональности, но близкой к мечте и тому, что зовется искусством, маниакально просматриваю ящики французских брокантеров, торгующих старыми фотографиями. Вдруг? За прошедшие несколько лет на новой земле и копошения в мертвых лицах продавцы фотографий стали меня узнавать, запомнив по кадрам, что я покупаю, мои интерес и вкусы: 1920–1940‑е, простые внекабинетные снимки, чаще – семейные, но не большими группами, до трех-четырех человек, никаких укутанных младенцев, никакой постановки, руральная Франция, если на обороте есть оригинальная надпись, то возьму вне зависимости от того, кто или что снято, не говоря уже о том, если надпись – на русском. Они знают меня и знают, что я русская, на питании от всемирного безумия ищущая кого-то, чьи-то снимки, «ваши родственники?». Серьезный вопрос тут, безусловно, принимают за шутку, я смеюсь, но внутри себя воспринимаю его буквально, как принято на моей земле, – да, можно сказать, что да. Поэт и близкие к нему люди, ощущающие потерю места, изгнанные, немые, бездомные, на переломе – быта и истории, вынужденные всячески приспосабливаться, уметь все преодолевать, чтобы выжить, – теперь это мои родственники, среди которых есть и герои, и подлецы, и гении, и дураки, и милосердные, и чудовищно жестокие, разные и всякие, ведь семью не выбирают.

Как и поэт, во Франции я тоже начала снимать, но не впервые, а, скорее, взялась за старое, вернулась к тому, что когда-то бросила, выбрала сценарий, от которого когда-то отказалась, ведь быть на новой земле прежним человеком никак не возможно. Вокруг, как и сейчас, взрывались ракеты и горели города, в моем чемодане были только книги и лекарства – то, без чего мне не жить, и я, ощущая, как волна от ударов прокатывается и по мне, ровняя мой каменный пояс, взятый с Урала, под новую географию, поняла, что спасусь, только если стану не собой, нечеловеком, обрету третий глаз или даже четвертый. Так и вышло: я обзавелась новой старой камерой, среднеформатным зубасто клацающим Rolleiflex, позволившим мне разрывать реальность, присваивать то, что я защелкивала, одомашнивать новое пространство. Через стеклянную шахту камеры я наблюдала за тем, как юноша читает книгу в разломе дерева, как девочка – почти подросток в морозно-голубом платье что-то увлеченно рассказывает своему дедушке в тяжелых очках и тугой бороде, как китайская проститутка у Порт Сан-Дени, одетая в черную футболку с белой надписью на русском «Говори, мечтай, люби», зажигает сигарету, и еще за тысячей маленьких французских сцен, так погружаясь в иллюзию владения – будто все это, что происходит там, за стеклом, которое, навострив глаз, может ухватить буквально что угодно, происходит для меня, для того, чтобы быть снятым. Чтобы помочь мне преодолеть ощущение постоянного неуюта, чужести, ведь, кажется, что, фотографируя, мы справляемся с тревогой и страхом от места, где чувствуем себя неуверенно. И от самого себя, переставшего быть собой. Правда же, поэт?

Бывает, в коробках брокантеров я нахожу фотографии Медона, сделанные во второй половине 1920‑х – 1926‑м, 1927‑м, 1928‑м, то есть в те самые годы, когда поэт там жил, и тогда часами c лупой в руке я разглядываю лица тех, кто случайно оказался на снимке. Может ли он быть этой дамой в пальто и чудной шляпке, что смотрит на фотографа вполуоборот? Нет, каблуки поэт не носил, да и силуэты большей частью предпочитал мужские, если пальто – то с высоким воротником и крепким кожаным ремнем, обязанным поддерживать верхнюю одежду так, будто она кольчуга. Тогда, может, он прячется в той группе, что ждет поезда у дверей вокзала, о чем-то беседуя? Хоть сочинительство – удел одиночек, знакомых у него было много, и он часто ездил в Версаль, смотреть на любимый дворец, возможно ли, что в тот день они отправились туда вместе, с компанией? Даже если там его нет, на снимке точно есть кто-то, кто знает ее, русского поэта, живущего недалеко отсюда – от трехэтажной станции Meudon Val-Fleury, работающего с раннего утра до позднего вечера на быт, семью и мировую литературу. Газетчик, торгующий под станционными часами, уверена, встречал ее не раз, наверняка продавал ей свежую прессу, брал из ее рук монеты, которые тоже теперь – где? у кого? Когда несколько дней назад мне попался фотоснимок с Международной колониальной выставки, шедшей в Вансенском лесу в Париже в 1931 году на протяжении полугода, я с быстротой неистекшей секунды уже искала в фигурах посетителей, попавших в кадр, женско-мужские, чуть средневековые черты. Только за месяц поэт был здесь уже дважды, оценил жилища и искусство Конго, дешевые экзотические украшения и большое количество чернокожих людей, которых любил за горячие сердца, кровную связь с Пушкиным и врожденную способность – переносить их места с собой, на себе, превращать льды в тропики.

Я знаю, что у этого занятия нет конца, как нет его в поиске своего места, подробностей жизни незнакомого мертвого человека, у книг, которые я люблю, – у «Мертвых душ», «Тристрама Шенди», «Человека без свойств», «Процесса» и «Замка». Эти последние напоминают мне про их автора, с кем однажды произошел один курьезный литературно-фотографический случай, вспоминая который я понимаю, что те снимки, что остались у нас от поэта, – это уже много. Тот австрийский прозаик, как и поэт, тоже живший в городе Горы, поехал как-то в короткий отпуск со своей берлинской невестой, с которой он строил отношения исключительно эпистолярно, вполне осознавая собственное отвращение к личным встречам и особенно – к кривым зубам возлюбленной. С собой она взяла фотоаппарат, на который снимала чудаковатого жениха, обожающего гостиничные номера за уют, что он в них чувствует, и их каникулы в Мариенбаде, где всегда было полно русских, но по возвращении домой оказалось, что пленка была вставлена не той стороной и ни одного кадра не получилось. И хоть этому глупому несчастью есть практическое объяснение, я-то понимаю или, кажется, понимаю, почему пленка тогда повернулась спиной, отказавшись фиксировать писателя в несвойственной ему обстановке, что сделала из него кого-то другого, незнакомого ему самому.

Пройдет всего пару дней после смерти того австрийского прозаика в начале июня 1924 года, и поэт поставит точку в «Поэме Конца», над которой работал полгода, все, отчерк, корабль потонул – вместе со всеми, кто находился на палубе. Что-то великое ушло, но ему на замену пришло другое столь же великое, пусть рожденное текстом и говорящее на другом языке, который, впрочем, прозаика крайне интересовал – как и литература этого языка, как и его женщины. Будто житель далекого-далекого острова, и слыхом не слыхивавший про культуры и религии, я воображаю, что количество красоты в мире ограничено и, заканчиваясь в одном теле, она переходит, как с одной улицы на другую переходит случайный прохожий, в иное тело, форму, вид, на время этого превращения становясь прочерком, пробелом, переносом – печатными знаками, которые поэт так любил, без которых он попросту непредставим. Того прозаика, сжираемого болезнью, как он и говорил, накрыла черная волна, докатившаяся и до поэта, между Веной и городом Горы расстояния смешные, особенно по меркам тех, кто не понаслышке знает, что такое Россия, – кто на Руси бывал, тот свет на этом зрел, правда же, поэт? Я вижу, как ее лицо, практически нечитаемое, накладывается на лицо австрийского прозаика, они просвечивают друг через друга, к ним же уже липнет лицо Родзевича, о ком невозможно думать отдельно, без поэтиного силуэта, за ним – Мура, Эфрона, Али, умершей Ирины, сестры поэта Аси, всех ее родных, и, когда этот ком лиц разгоняется настолько, что ни на каких парусах его не догнать, я опускаю глаза с панорамы – так или иначе общего для всех нас города – и через шахту объектива навожу фокус, ориентируясь, конечно, на башню, что тонет в облачности времени и тем задает вопрос – какой сейчас год? Какое сейчас время?

Поначалу снимать на Rollei непросто, но опыт съемки на отцовские «Зениты», «Смены» и «Любители», в начале 2000‑х почему-то переехавшие из нашей квартиры жить в гараж, располагавшийся в той части города, где озера уже почти бились в лестницы жилых домов, так близко мы жили от воды, даром не прошел, я учусь очень быстро. Мне достаточно только привыкнуть к тому, что, держа эту камеру в руках (тяжелая!), постоянно чувствуешь, что ты качаешься пустой лодкой в открытом море: право и лево – перевернуты, – а с остальным я разобралась за пару щелчков, и теперь, несмотря на то что все внутренности камеры механические, успеваю ловить тех, кто находится в движении: бегунов, велосипедистов, птиц, неугомонных детей, танцующих, прыгающих в парижское метро. Но Rolleiflex, конечно, создан если не для статики, то для момента, паузы, это медленная камера из времени, когда закончилась Вторая мировая война и еще не началась Третья, когда люди носили головные уборы, с мужчин падали выглаженные линии костюмов, в волосах женщин плыли волны, а развлекали этих мужчин и женщин чтение, радио, кинематограф и разговоры. В американских черно-белых телевизионных сериалах уже начали смеяться за кадром, освобождая зрителя от усилия напрягать мышцы, но почему-то не плакали за него там, где нужно было освободить его от горя, оставляли их один на один. Зеркала Rollei тоже в каком-то смысле подсказывают, а может быть, даже заставляют снимать определенным образом, выбирают, делают снимок по-своему, они – глаза, а фотограф – только руки, по крайней мере в нашей паре, и мои глаза, конечно, тоже принадлежат ему. Строгой, я бы сказала, что фотографию Rollei почти всегда делает строгой, строгой и задумчивой, графичной, со всех сторон окруженной сомкнутыми тире, но не они делают кадры на Rollei такими узнаваемыми – среднеформатных аппаратов в 1950–1960‑х было много. Их отличает глубина, некие тончайшие второй, третий, четвертый и так до бесконечности планы, как в японской бумаге washi, которые как бы наслоены в фотографии друг на друга, создавая у смотрящего ощущение, будто тот, кто снят, находится как бы погруженным в идеально-прозрачную, невидимую, но существующую воду.

Кажется, ничто так не подходит этой технике лучше, чем выверенные парижские улицы, вложенные друг в друга. Раскрывая шахту камеры, как еще плотно сложенный бутон цветка, где в самом низу прячется квадратное зеркало, рассеченное прямыми линиями для соблюдения геометрии кадра – в помощь фотографу, – я никогда не знаю, что и кого на этот раз пошлет мне в помощь город – людей? виды? вещи? В парижских архивах Родзевича, которые я разбираю два последних года (все время гадая, как же они вообще сохранились или, скорее, кто же их сохранил), открывая серые картонные папки, как дверь своей квартиры, зная, что именно за ней увижу, нет фотографий, сделанных на Rollei, это я знаю наверняка. Множество среднеформатных, «квадратных» снимков другой руки или, точнее, глаза, но не Rolleiflex-а, чей почерк, то есть взгляд, я узнаю из тысячи. Судя по этим карточкам, в 1960‑х Родзевич много снимал (и рисовал) свою бывшую коллегу по иностранному НКВД, тогда уже давно живущую в Англии, переводчицу Виктора Кравченко на его процессе в 1949 году, вдову Веру Трейл, минус брак – Сувчинскую, минус брак – Гучкову, «Леди» для сослуживцев, с которой все еще регулярно переписывался и, очевидно, встречался. Ее рукой в самом конце его последней записной книжки автоматической ручкой как-то по-детски вписан ее тогдашний кембриджский адрес и телефон, напротив которого – тире – Родзевич карандашом дописывает контакт ее первого мужа, еще живого Петра Сувчинского, может быть, память начинает его подводить? Как знать. На тех фотографиях они гуляют по Парижу и смеются, она смотрит в объектив с радостной неохотой, как делают женщины, желающие оказаться на пленке, но только другой, более выгодной стороной лица, зная, что эта их не слишком красит. И снова я попадаю в эту бездонную ловушку, где увязаю на часы, дни, месяцы – пытаюсь взять след, одержимо пытаюсь установить – где был сделан снимок, перебираю в памяти все парижские пассажи, похожие на вход в этот, дешифрую текст, оставленный в подсказку частью вывесок, и ищу, не перестаю искать – ведь я обещала.

Мне представляется, что след, оставленный в том месте их телами, еще не развеялся, не исчез, не расплылся, что, кажется, узнай я все о каждом из снимков – адреса, точки, ракурсы – произойдет чудо, и я вселюсь, как фантом, в чужие мертвые тела и засмотрю, как кукла, их глазами. Это значит, что я увижу не только русскую революцию, Гражданскую войну, Константинополь, Прагу, Париж, Испанию, Вторую мировую и все остальное, что тянет за собой этот страшный ряд. Прежде всего, это значит, что я прорвусь через все законы мира и наконец-то стану не-собой. А еще это значит, что я наконец-то увижу поэта – человека и женщину, мать, подругу, эмигрантку, дочь своей матери, а стало быть – тоже Мейн, что с немецкого означает «мой». Такой вот своеобразный вариант культа предков, из чьих тел, по поверьям мест, где я вряд ли когда-то окажусь, созданы живые. Там, на том далеком африканском острове, люди действительно верят в это, и верят деятельно, а потому каждый год, когда наступает сухой сезон и закончены полевые работы, к ним приходит день фамадиханы – переворачивания останков умерших родственников, еще одного захоронения, вторых похорон. Тело умершего выкапывают, оборачивают новым, чистым саваном, рассказывают все последние новости, просят защиты и благословения и отдают обратно в руки матери-земли. Мой день фамадиханы длится дольше суток, он длится уже, кажется, бесконечность, и нет в нем другой радости, кроме радости обнаружения – нереальных, существующих лишь на бумаге останков, зовущихся фотографией, рисунком или письмом. Кроме могилы Родзевича, куда я теперь не могу не приходить, за которой не могу не следить, они – эти бумаги, в сущности, все, что мне осталось, это все, что у меня осталось от мест, давших мне жизнь, заведшую меня в города и страны, где еще чувствуется ветер, дующий с их стороны, как в таком случае не повернуться ему навстречу?

Я могла бы думать об этом еще долго, разглядывать шерстяное небо, проткнутое башней, как шляпная игла, переставлять людей, мертвых и еще живых, будто они шахматы на поле, ища между ними связи, которые я могла упустить, не заметить, ведь так уже случалось, например, с Элейн Файнштайн (о ком я никак не смогла бы узнать раньше, ведь в год ее смерти мы с архивом Родзевича еще не встретились), если бы не голос, чуть робкий, но вполне уверенный, какой я иногда слышу у слепых, пришедших купить хлеба в булочную недалеко от больницы для слабовидящих – там, где еще стоит дом мушкетеров. Простите, это у вас что, Rolleiflex? Я не сделала кадр и обернулась – позади, выглядывая из‑за стволов псевдорусской аллеи, стоял мужчина лет семидесяти пяти – восьмидесяти. Он был одет в обыкновенную черную непромокаемую ветровку, полупоходного вида кроссовки, куда уже налипла, скомкавшись, здешняя глинистая земля, на голове у него уточкой сидела классическая английского типа кепка, а в руках незнакомец держал поводок-рулетку, будто высунувшую язык, собаки рядом не было. Как у этой… учительницы, американки, продолжал он, неотрывно разглядывая камеру. Да, Вивьен Майер, очнувшись, подсказала я, сразу поняв, о ком он, только она была не учительница, а няня, и американка только наполовину, ее мать была француженкой. Да, да, он слышал что-то такое, вам, кстати, несказанно повезло иметь такую камеру, лучше ее ничего нет. И вы что, правда, на нее снимаете? Работаете? И пленка до сих пор продается? А как проявляете? А где можно посмотреть ваши работы? Удивительно.

Но ничего необычного в этом разговоре не было, примерно один и тот же сценарий беседы повторяется из раза в раз, стоит мне только выйти в город с Rolleiflex. Почтенного возраста джентльмены, преимущественно они, но встречаются и леди, по блеску двух глаз узнающие в черной коробочке вспышку времени их молодости, видят и останавливают меня, пытающуюся слиться с улицей настолько, чтобы даже пожилые – ровно они, те, кто мне и нужен на пленке, не обращали на нас с камерой никакого внимания. Все впустую, чего, конечно, не скажешь о детях – им, незнакомым с проводными телефонами, игольчатыми музыкальными проигрывателями и шипящими радиоприемниками, сложно догадаться, что за предмет такой висит у взрослой тети на шее. Мужчина радостно принял приглашение посмотреть мои снимки с экрана телефона и, оглянувшись назад, в сторону нижнего парка, подошел ближе, снял очки и кепку, обнажив растекшуюся чернильным пятном родинку почти что между бровей. Несколько минут, прищурившись так, что родинка, как лист, сложилась вдвое, он внимательно разглядывал фотографии не знакомых ни ему, ни мне – людей на парижских улицах, читающих в парках стариков, иногда засыпающих на солнце после полутора прочтенных страниц, детей, тянущих носики к распустившимся розам в саду Пале-Рояль, бездомного, купающегося в фонтане на плас Монж (в тот день было чудовищно жарко), монахини, пересекающей пустую авеню зимней набережной, молочные ножки школьниц, затянутые в черные гольфы, мальчика, только-только спрыгнувшего с дерева в Булонском лесу, мои автопортреты в городских зеркалах, венецианские трусики, сушащиеся рядком на веревке, несколько пейзажей или почти пейзажей, вроде брошенной на пригородной железнодорожной станции стопки книг о здоровье зубов. Какие-то снимки он держал перед глазами дольше других, остановившаяся прямо у входа в метро Конкорд женщина в черных туфлях, пойманная мной по колено, кажется, очень ему понравилась, потрясающе, снято словно в 1960‑х, сказал он. Вот этот кадр, где человек читает в стволе дерева, он бы даже купил, настоящий выставочный снимок, даже не верится, что один из первых. Нет, он, как сказать, просто фотограф-любитель, просто интересуется этим делом, ничего серьезного, это его друг Брюно, вот кто по-настоящему увлекался художественной съемкой, он его и привлек, они долго вместе работали как оператор и режиссер на телевидении, но несколько лет назад он умер, лейкемия. Человек и я помолчали. А, да вы что, это здесь было снято? Ну конечно, теперь он узнает это дерево перед старым дворцом, где любят полазить дети. Он часто выгуливает здесь Кнута, Кнут – это его пес, веймаранер, но не замечал там чтецов. Кстати, сейчас там располагается парижская Обсерватория, в старом дворце.

Конечно, я знала, ведь я тоже довольно часто здесь бываю, пусть и по другим, не собачье-прогулочным причинам. Он спросил меня, вы местная? И я ответила, нет, я русская. Впервые за наш разговор он улыбнулся и сказал, что имел в виду не национальность, а из Медона ли я, но зато теперь не придется спрашивать, и он почти угадал, думал, что я из Чехии. Если хотите, приходите к нам в фотоклуб, тут, в Медоне, мы встречаемся по пятницам. Хоть он существует довольно давно, но еще ни разу у них не было молодой женщины с такой мощной камерой. Только на Rolleiflex снимаете?

Я показала ему снимки, сделанные на другие аналоговые камеры, включая советские аппараты и совсем простой из первых средних форматов Kodak Brownie, на который много снимали дети последнего русского императора, преимущественно – великая княжна Анастасия, она любила автопортреты, как сказали бы сейчас, делать селфи, и надо признать, получалось у нее замечательно, даже без опоры. Единственное неудобство, что пленка в этой камере быстро кончается и нужно подрезать саму бобину до формата 620, но это уже мелочи, ведь все дело в самом процессе: ты из современности делаешь снимок на камеру начала прошлого века, невообразимо. Происходит как бы такой своеобразный прыжок в прошлое, и по фотографиям, которые в итоге выходят, это видно: видите, вот на этом снимке, я тут на кладбище Тье, у могилы одного человека, и вокруг эта седая дымка, которую дают только вот такие забытые всеми камеры. Два кадра наложились друг на друга, я и какая-то станция парижского метро, уже не помню, в тот день я снимала на Brownie впервые, но так даже красивее. Ощущение, что будто бы я – призрак, фотографируюсь у собственной могилы. Здесь я будто не я, смотрю на этот снимок, и знаете, так бывает иногда, что не узнаешь себя в зеркале, – с этим кадром ровно так. Будто ты был в долгом-долгом путешествии и потом одним днем вернулся домой, где уже забыл, как именно стоит мебель и разложены вещи. Он понимал, о чем я, с ним тоже такое случалось, больше по молодости, но, когда приходит старость, начинаешь во всем обращать внимание на совсем другие вещи, фотография и кино – не исключение. В любом случае он ждет меня в их клубе, он единственный в Медоне, так что я без труда найду контакты. Если мне интересно, он может дать телефон одной его знакомой, Валери, в Париже она занимается выставками работ женщин-фотографов, она очень ценит средний формат и иногда бывает на встречах. И есть еще один член их клуба, который уж точно меня заинтересует, – мужчина, который дружил с самим Адольфо Камински, да-да, действительно, все так. Вы знаете, что он недавно умер, в начале года? Ему было девяносто семь. Кстати, насколько я помню, он тоже из России, как и вы, русский еврей. Поразительный человек, художественная мастерская как прикрытие для изготовления фальшивых документов для евреев, а фотография – как способ заработка. Вы же читали книгу его дочери? Нет? Прочтите, думаю, вам понравится.

Тут мужчина еще раз оглянулся, громко свистнул в сторону дворца, скрытого отсюда обилием мокрой зелени, и через пару секунд, как в сказке, откуда-то взялся его пес, серо-землистый и светлоглазый, почему-то вызвавший у меня ассоциацию с Августом Зандером, чем я и поделилась с незнакомцем. Он добродушно усмехнулся, сказав, что это все глаз фотографа, и представил меня собаке, не спросив моего имени и не сказав своего, за что я была ему благодарна. То есть имя пса Кнут… как Кнут Гамсун? Верно. И наверняка его любимый роман – «Голод»? Мужчина смеется, я глажу собаку.

Я чувствую, что говорить нам больше не о чем, подходит минута конца – этого случайного и ни к чему не обязывающего разговора, стиль, который мне до сих пор сложно здесь дается, но юмор помогает. Горюющий по кому-то мелкий дождь прибивает к земле последние ниточки, связывающие нас как собеседников, по капле на разрыв, каждый уже начинает мельком смотреть по сторонам, все так же пустым и бездвижным, обвивающим этот таинственный, почти сновиденный парк, где так приятно проводить время в одиночестве и, конечно, изучать панораму города. Если бы я хотела, то могла бы, наверное, еще как-то продлить беседу, немного поговорить о Франции глазами иностранца или поделиться идеей того, что незнакомое место, как человека, лучше изучать со спины, в том числе и поэтому я часто здесь бываю. В процессе привыкания важно быть незаметным, сказала бы я, помимо прочего фотография учит именно этому, не так ли, а самое выгодное место для тех, кто по какой-то причине прячется, скрывается от взглядов, настраивая свой, – это вершины, откуда открываются виды и перспективы, этому меня научил Урал. Город, для глядящего с горы, – это звезды, может быть, добавила бы я цитату из поэта, а с этой горы, куда ни глянь, и внизу, и вверху, и даже в плоскости – здесь везде звезды. Не потому ли именно этот городок упоминается у наверняка известного ему (но по другой книге) писателя, который думал, среди прочих вариантов, начать так продолжение своего «Дара», чтобы уже знакомые читателю герои, Федор Годунов-Чердынцев, добившийся успеха прозой, а не стихами, и его возлюбленная Зина Мерц, постаревшие на пятнадцать лет, переехали в Париж, где наняли однокомнатную квартирку. И вот, фланируя как-то по улицам, Федор, отправивший жену отдыхать на Лазурный Берег, знакомится с проституткой по имени Ивонн, она дочь садовника и живет где-то здесь, в Медоне, стало быть, легко могла встречать и поэта – не на рынке, так в поезде, следующем в столицу до вокзала Монпарнас или обратно. Намеренно ли играя в дурачка или брякнув наобум, но Федор представляется Иваном, они встречаются дважды, договариваются о третьем свидании, но он на него не приходит – прыгает в машину и едет на юг к жене, по пути представляя, как поглядывающая на часы Ивонн ждет его на условленном перекрестке. Пройдет год, и в один из тех дней, когда, по ее словам, осевшим в его памяти, она почти наверняка бывает в Париже, Федор-Иван вернется на тот самый перекресток, где они тогда должны были встретиться, вполне осознавая, что ведом жаждой случайного совпадения и пульсацией этой соблазнительной трещинки между достоинством и искушением, что скуку лечит игрой. Вполне возможно, что, прождав не час и не два, чем вернет свой долг, он увидит Ивонн, уже и думать забывшую о нем, клиентов в Париже много, но кто, чувствуя стеснение в быту, откажется от работы, когда она сама так охотно идет в руки? Если жизнь решит так, что их третьей встрече – быть, то она, как часто бывает в драматических историях, станет началом падения, обрушения, как напечатают потом во французском переводе книги – эфондремана, слова, описывающего действия природных катастроф, например – схода огромной части меловой скалы у подножия нормандской деревушки, прямо со стенами частного дома, стоявшего на краю. Мэрия постановит, что тупиковую дорогу, ведущую к обреченному дому, нужно перекрыть, а владельцев немедленно поставить в известность, что вернуться сюда они больше не смогут, ведь так решила гора. А что будет с вполовину обвалившимся домом, никому пока что не ясно, скорее всего, за принудительной мерой отчуждения последует снос, после чего хозяева получат компенсацию, включающую моральный ущерб. Общей суммы им наверняка хватит, чтобы обосноваться на новом месте, построить другой дом или купить уже существующий, где-то поблизости, в ближайших деревнях или границах региона, а может, в совсем другом департаменте, подальше от все приближающейся большой воды. Так или иначе, но на прежнее, их место они уже не вернутся, но будут его помнить и рассказывать младшим в семье. Может быть, когда-нибудь те вырастут и, вдохновленные рассказами детства, отправятся на поиски их фамильного дома, который раньше, если дорисовать воображением утес, стоял вон на том месте, теперь ставшем дном океана. Они обязательно сделают фотографию – обрушившейся скалы, переходящей в воду, – ведь знают, что вряд ли приедут сюда снова. Оставшись одна, я закрываю шахту фотокамеры и направляюсь к выходу из парка. Я знаю, что еще не раз сюда вернусь.

Предыдущая главаГлава 11 из 12Следующая глава