К книге
Вне законаЧасть четвертая. XI. День судный
92%
Часть четвертая. XI. День судный
58

Зала заседания суда была полна публикою, которая наполняла и коридоры, и лестницы и толпилась у подъезда; все это стремилось попасть какими ни на есть судьбами туда, где должен был разыграться самый интересный эпизод юридической драмы. Интерес к «Вельтищевскому делу», муссированный газетами и городскими толками, возрос до величайшей степени. Платон Васильевич и Ирина решительно сделались героями дня. Не было той гостиной, не было того уголка в городе, где бы не повторялись их имена, где не говорилось бы о «Вельтищевском деле».

– Суд идет! – громко возгласил судебный пристав, входя в залу заседания.

Публика, с глухим шумом, всегда сопровождающим одновременное движение людской массы, поднялась со скамеек.

Члены суда заняли свои места на возвышении, за красным столом, где стояло золоченое зерцало; адвокаты разместились в обычных, отводимых для них помещениях; стенографы насторожили уши. Все приготовилось к одной из самых интересных минут, какою, по справедливости, может быть названо первое появление виновников дела перед лицом суда и публики. Но более всех блистал и красовался на адвокатском месте защитник Вельтищева, знаменитый барон фон Шнитцли, который, казалось, всем своим лицом и фигурой своею выражал незыблемую уверенность в правоте своего клиента и как бы заранее уже предвкушал свое победоносное торжество. Защитником Ирины был назначен судом какой-то шилообразный господин, который отличался своею ничтожностью, бездарностью и либерализмом цемшевского пошиба. Он был косвенно рекомендован бароном фон Шнитцли.

– Введите подсудимых! – распорядился председательствующий. И через минуту Вельтищев и Ирина, окруженные жандармами, были введены приставом на скамью обвиняемых. Платон Васильевич был во фраке, а на Ирине изящно драпировалось длинными, ниспадающими складками черное суконное платье. Лорнеты, бинокли и сотни взоров одновременно направились на группу этих двух лиц. Каждый из присутствовавших хотел прочесть на их физиономиях выражение того внутреннего чувства, которое волновало их в эту минуту.

Лица обоих были бледны, но спокойны, с тою лишь разницею, что в спокойствии Ирины сказывалась убежденность в своей виновности, ожидание обвинения и покорная надежда на достодолжную кару; в лице же Платона присутствовала какая-то равнодушная апатия; он как будто вовсе даже не интересовался ходом предстоящего дела, и, в то время как взор Ирины устремлялся исключительно на лица заседавших за судейским столом, глаза Платона лениво блуждали по рядам публики, словно бы отыскивая в среде ее своих знакомых.

После обыкновенной процедуры выбора присяжных, их отвода и прочее подсудимым были предложены обычно-формальные вопросы о летах и звании, а затем началось чтение обвинительного акта.

– Подсудимая! Признаете ли вы себя виновной? – обратился председательствующий к Ирине по окончании чтения.

– Признаю! – было с ее стороны твердым, сознательным и спокойным ответом.

Но на тот же вопрос, предложенный Вельтищеву, он отвечал отрицательно, и его «нет» было сказано столь же твердо, сознательно и спокойно, как и «да» Ирины.

Начался допрос свидетелей.

Первым был спрошен врач, постоянно лечивший покойного Максима Григорьевича, который показал, что когда был призван к своему пациенту, то нашел его уже мертвым и дал тогда свое заключение для предъявления в полицию, что смерть последовала от нервного удара, ибо покойный, работая чрезвычайно много и усердно, был в последние годы своей жизни постоянно подвержен головным болям и нервному расстройству. При том же мнении врач остается и в настоящую минуту. Что же касается до отравления, то в то время такого подозрения и в голову никому не приходило.

Затем предстал один из самых крупных тузов бывшей откупной колоды – отставной прапорщик Картонаки.

– Вы знавали покойного Максима Вельтищева? – спросил его председатель.

– Очень близко; я имел с ним постоянные дела, – отвечал свидетель.

– Какого рода был это человек? Что вы можете сказать о его характере?

– Человек очень предприимчивый, но в высшей степени осторожный, осмотрительный и в расчетах своих был чрезвычайно аккуратен и честен.

– Какое отношение имел он к капиталам подсудимого?

– Насколько нам было всегда известно, – отвечал, подумав, Картонаки, – покойник считал Платона Васильевича в числе своих постоянных компаньонов и вел его дела, по крайней мере – наиболее крупные.

– Каковы были их взаимные отношения?

– Самые близкие и родственные. Впрочем, Платон Васильевич был ближайшим родственником покойного, который очень любил его и относился к нему всегда, можно сказать, с самым отеческим чувством. Точно так же и в Платоне Васильевиче я всегда видел одну только почтительность, уважение и любовь к покойнику. Они были очень близки между собою.

– В каких отношениях находился покойный к своей жене, и вообще расскажите нам, насколько вам это известно, каков он был в своем домашнем быту?

Картонаки сообразился мысленно с предложенным ему вопросом и ответил с полною искренностью.

– Он был самым верным и любящим мужем, – сказал он, – и, насколько могу судить, супруга его постоянно отвечала ему полною взаимностию; по крайней мере, никакая молва, никакая глухая сплетня никогда не касалась ее имени. Все мы, друзья и хорошие знакомые покойника, постоянно смотрели на его брак как на счастливое и примерное супружество. Нам всегда казалось, что эта чета очень любит друг друга. Притом же покойник вел очень скромный род жизни, имел очень ограниченный круг избранных знакомых, все людей солидных и большею частию семейных, состоятельных и с положением в свете. Он избегал бесцельных светских знакомств, и, сколько помню, мне никогда не приходилось встречать в его доме светских молодых людей и молодых женщин.

– Он никогда не высказывал, хотя бы в косвенных намеках, каких-нибудь жалоб и неудовольствия на свою семейную обстановку?

– Никогда! – горячо заявил Картонаки. – Никогда! Иногда только печалился, что Бог не дает ему прямого потомства, но к супруге своей, и в глаза и за глаза, относился всегда с уважением и любовью. Да, впрочем, то, что он любил ее, уже достаточно видно из его духовного завещания: ведь он сделал ее наследницей тех капиталов, которые никогда не были пускаемы ни в какие обороты и составляли его неприкосновенную собственность. Он копил их нарочно с этою целью; это одно уже показывает, насколько он всегда о ней заботился.

– Вы говорите, что супруга его всегда платила ему полною взаимностью?

– Да, насколько мы, посторонние люди, могли это знать и видеть.

– Но не замечали ли вы чего-нибудь особенного в отношениях госпожи Вельтищевой к подсудимому?

Картонаки пожал плечами.

– Так как подсудимый был самый близкий и неизменный компаньон и притом ближайший родственник покойного, – отвечал он, – то, понятное дело, что он был и самым близким лицом в его доме; но, кроме обыкновенных родственных отношений, между Платоном Васильевичем и Ириной Борисовной ни я да, надеюсь, и никто из нас не замечал ничего особенного.

– Но, может быть, ходили какие-нибудь темные слухи?

– Никогда и никаких! Повторяю, мы все считали это супружество примерным! – с полным убеждением и достоинством отверг Картонаки сделанное предположение.

– Вы присутствовали при похоронах Вельтищева? – спросили его.

– Как же! Я был там.

– Не заметили ли вы тогда чего-нибудь особенного, странного в поведении и в поступках подсудимых?

– Ирина Борисовна при этом не присутствовала, – заявил свидетель, – а что касается Платона Васильевича, то он был очень огорчен, все время шел за колесницей, без шапки, и сам отнес гроб в могилу. Я мог заметить только, что он опечален своею потерей, но особенного или странного опять-таки ровно ничего в нем не видел.

Подсудимый попросил позволения предложить один вопрос свидетелю.

– Не припомните ли вы, господин Картонаки, – сказал он, – когда, идучи за гробом, вы осведомились у меня, почему вдова не присутствует здесь, что я отвечал вам на это?

– Да, я помню, – ответил свидетель, подумав. – Я помню, что действительно спросил вас, и вы мне сказали тогда, что Ирина Борисовна до такой степени потрясена своею неожиданной потерей, что сделалась совсем больна; вы говорили, что боитесь, как бы не было нервной горячки, и даже выражали опасение, как бы эта смерть не повлияла на ее рассудок.

– Благодарю вас; я более ничего не имею спросить вас, – скромно поклонился ему Вельтищев.

Допросы коммерции советника Пупырева и других, более или менее компетентных свидетелей в главнейших чертах своих совершенно согласовались с показанием Картонаки. Да и что же иное могли бы показать эти люди, оставаясь строго добросовестными и беспристрастными?

Во всех ответах, данных этими свидетелями, личность Ирины выходила вполне безукоризненной; она рисовалась ими как женщина честная, любящая и любимая своим мужем до конца его жизни. Ни одно пятно даже малейшего подозрения не было наложено перед судом на ее доброе имя по отношению к Платону. Далее, из этих же ответов обнаружилось, что Платон в качестве ближайшего компаньона и душеприказчика занимался даже и в деревне ликвидацией дел покойного, которая была прервана только его внезапным арестом, что более половины дольщиков, и притом самых крупных, были уже удовлетворены им в своих претензиях, получив обратно внесенные ими суммы. Многие свидетели подтвердили также и то, что при похоронах замечали следы глубокого горя и страдания на лице Платона, что они ясно видели, как этот человек был потрясен потерею своего родственника, а некоторые вспоминали и высказанные им опасения за возможность расстройства умственных способностей вдовы, убитой тогда безграничным горем. Все эти показания в совокупности служили как нельзя более в пользу подсудимого.

После опроса свидетелей, вызванных защитою, перед судом предстали один за другим домашние люди покойного и, между прочим, конторщик, а затем Демьян, камердинер.

На вопрос об отношениях, существовавших между супругами и Платоном, вся вообще прислуга показала, что барин с барыней жили ладно, что ссор между ними не замечалось, что барин всегда сам заправлял всем домом, а барыню хоть и любил, но держал в руках и не давал ей воли, что Платон Васильевич почитался всегда своим домашним и родным человеком и был очень дружен с барыней, засиживаясь иногда на ее половине до часу ночи и долее, но что покойник, почитая его за родственника, не видел в этом дурного и не ревновал к нему супругу, – по крайней мере, домашние никогда не были свидетелями между ними сцен этого рода и сами не могут утверждать, было ли в отношениях подсудимых что-нибудь предосудительное.

Когда Платону было предложено возразить что-либо против этих показаний, он с совершенно спокойным и открытым видом заявил, что все это правда, что он действительно был всегда очень дружен с Ириной Борисовной, но источник этой дружбы был самый чистый и проистекал только из близких родственных отношений; а что в нем не было ничего предосудительного, то это лучше всего доказывается взглядом на их отношения самого покойного, который, будучи человеком очень умным, практичным, осторожным и держа, по словам тех же свидетелей, в руках свою жену, не делал, однако же, ни ей, ни ему ни малейших сцен ревности; стало быть, сам он, зная слишком хорошо и его, и свою жену, не мог допустить даже и мысли о возможности чего-либо предосудительного в этих отношениях.

Ирина не возражала. Она сидела, глубоко потупясь в землю и подперев рукою свою голову.

Демьяну предложили вопрос: был ли подсудимый в доме покойного в день его смерти?

– Они в тот раз у нас кушали, – утвердительно ответил камердинер.

– Кто первый узнал о смерти Максима Григорьевича?

– Я-с. Потому как я вошел в кабинет, чтобы разбудить их – они обыкновенно почивать изволили после обеда, – и здесь увидел, что барин померши; думал сначала, что им дурно, и позвал людей, а потом пошел доложить барыне.

– В каком положении вы нашли барыню, когда вошли к ней в комнату?

– Оне, казалось мне, изволили тоже почивать или дремали… Я их застал, что оне лежали на кушетке, покрывшись платком.

– Как барыня приняла ваше известие о смерти Максима Григорьевича? – спросил защитник Вельтищева, знаменитый фон Шнитцли. – Что она, встретила его спокойно, как бы уже заранее знала про это?

– Ой, нет! – с убеждением отверг Демьян последнее предположение. – Оне сначала, будто спросонков, даже и не поняли меня, не могли, значит, в толк взять, о чем я докладываю: «Кто, говорят, умер? Муж? Зачем? Не может быть!» Так и сказали мне это, а потом приказали вести себя в кабинет, и как я их привел, и как они увидали барина, так только и успели сказать: «Доктора скорее и Платона Васильевича!» – и сами в обморок упали; так и грохнулись на месте!

– Стало быть, вас посылали за Платоном Васильевичем?

– Так точно-с; я сам за ними ездил, только дома не нашел их.

– Когда Платон Васильевич вернулся к вам в дом уже вечером, – продолжал защитник, – кто первый встретил его и сообщил ему известие о смерти?

– Да все я же-с. Я их случайно внизу на площадке встретил.

– Каким же образом он принял известие? Поразило оно его или нет?

– Они мне даже не поверили. «Что ты врешь, старый дурак, – говорят. – Этого быть не может!» Ей-богу-с! Так и сказали, а сами шибко побежали наверх. Они даже оченно были поражены этим.

Следующий вопрос был предложен Демьяну со стороны прокурора.

– Вы видели подсудимого, – спросил обвинитель, – когда он после обеда выходил из кабинета, собираясь уезжать от вас?

– Видел-с. Конторщик, значит, имел одну какую-то нужную бумагу и нес ее к барину для подписи и спрашивает меня, можно ли войти, значит, не започивали ль? А я говорю, должно быть, нет еще, потому Платон Васильевич у них, кажись, еще сидят, и сам повел его в кабинет, чтобы посмотреть, значит. Но только в зале встретили мы Платона Васильевича, и они остановили нас: «Барин спит, – говорят, – не тревожьте!» Мы и вернулись себе…

– В это время вы не заметили, не нес ли чего в руках подсудимый? – продолжал прокурор.

– Заметил-с. В руках у них маленький барынин сакдевояж был.

– Этот сак был пуст?

– Никак нет-с, а кажись – довольно даже туго наполнен.

После вопросов прокурора поднялся опять фон Шнитцли.

– Скажите, – обратился он к свидетелю. – Когда вы впервые вошли в кабинет, заметили вы там какой-нибудь особенный беспорядок – может быть, что-нибудь в мебели, в бумагах? Может быть, касса или ящики в столах были открыты и выдвинуты?

– Ничего этого не было! – с полною основательностью удостоверил камердинер. – Все, значит, было в порядке, на своем месте и в полном комплекте, как и завсегда у нас бывало, и я ничего такого особенного не заметил.

Показания конторщика во всем совпали с показаниями Демьяна.

Кучер Платона Вельтищева показал, что он точно видел, как барин клал какой-то мешок в карету, когда уезжал от братца, а потом он этого мешка уже не видал, потому – не обратил внимания, да и темно уже было; а поехали они в тот раз с барином в Дмитровский переулок к госпоже Коробовой и оттуда в десять часов вечера вернулись опять к Максиму Григорьевичу.

Лакей Платона Вельтищева дал показания, что барин его, сколько помнится, точно приехал однажды вечером домой с каким-то сафьянным саком, но только, кажись, это было не в день смерти, а позднее, но когда именно – с точностью определить теперь, за давностью времени, не может.

Вслед за этим человеком должна была свидетельствовать Людмила; но секретарь заявил, что она, по причине тяжкой болезни, в суд явиться не может; действительность же ее болезни засвидетельствована своевременно врачами.

Болезнь жены не составляла новости для Платона Васильевича. Он знал, что она больна и лежит уже около шести недель, но Ольга Романовна, которой по окончании предварительного следствия было разрешено свидание с зятем в месте его заточения, не сказала ему, какого именно качества болезнь Людмилы. Боясь встревожить и огорчить его, она объявила ему только, что это была простуда, которая сначала казалась довольно серьезной, но теперь, слава Богу, приходит уже к благополучному исходу. Таким образом, Вельтищев если и беспокоился о ее здоровье, то все же был отчасти даже доволен, что Людмила, благодаря своей болезни, будет избавлена от печальной необходимости присутствовать в суде и видеть его на скамье подсудимых рядом с Ириной.

Суд, выслушав заявление о болезни свидетельницы и найдя, что показание ее имеет существенное значение, определил: прочесть показание, данное ею на предварительном следствии. В этом показании говорилось, что однажды, приблизительно около того времени, когда скончался двоюродный брат Вельтищева, Платон привез к ней какой-то сак и на вопрос ее, что в нем заключается, отвечал, что разные бумаги и документы, она же сама не полюбопытствовала удостовериться в этом. Сак был оставлен у нее, ибо подсудимый, бывая у нее весьма часто и даже занимаясь в ее квартире своими делами, оставлял там свои бумаги, что случалось неоднократно и прежде; дня же три или четыре спустя приехав к ней, он вспомнил про сак, и она возвратила его тогда же по принадлежности.

– Подсудимый! – обратился прокурор к Вельтищеву. – Потрудитесь объяснить, каким образом у вас очутился сак, принадлежащий вдове вашего двоюродного брата, и что в нем было положено?

– В это время я и покойный кузен мой, – начал сдержанно и спокойно Вельтищев, – оба мы хлопотали об утверждении товарищества на паях в учреждаемом нами железопрокатном заводе. В день смерти кузена я привез ему очень утешительные известия о том, что предприятие наше не встречает задержки. Назавтра мне следовало продолжать мои хлопоты, и для этого покойный передал мне разные документы, которые, впрочем, все сполна имеются ныне при деле, в чем суд легко может удостовериться. Так как со мною не было тогда моего портфеля, а портфели покойного были все заняты под другими его бумагами, то я отправился к Ирине Борисовне и попросил ее дать мне что-нибудь, во что я мог бы спрятать эти бумаги. Она подала мне первую попавшуюся на глаза ей вещь – сафьяновый сак, после чего я некоторое время поболтал с нею, а когда вернулся в кабинет, то заметил, что кузен мой дремлет. Не желая тревожить его, я тихонько запихал в сак документы и осторожно вышел из комнаты. Тогда-то мне и попался Демьян с конторщиком, и я действительно предварил их, чтобы они не входили в кабинет, потому что брат отдыхает.

– Стало быть, в саке были документы по делу о железопрокатном заводе?

– Так точно. Там был проект, смета, расчеты, переписка и прочее. Впрочем, повторяю, все это вы можете видеть теперь же, не выходя из залы заседания.

Прокурор и некоторые из присяжных пожелали удостовериться. Судебный пристав отобрал для них указанные документы и подал со стола вещественных доказательств сак, найденный при обыске в городской квартире Вельтищева. Все эти бумаги вместились в мешке довольно просторно.

Опять позвали Демьяна и конторщика и спросили у них, такого ли веса и объема был сак в то время, как увозил его подсудимый?

Конторщик отозвался незнанием, так как сам в руках его не держал, но Демьян признал предъявленную ему вещь за ту самую, а относительно объема сказал, что он был словно бы поболее.

– А впрочем, не хочу брать греха на душу, – добавил он сомневающимся голосом, – может, и такой, как этот… может, я и ошибаюсь… Ведь уже сколько времени минуло!

– Подсудимый! – снова обратился прокурор к Вельтищеву. – Объясните, для чего вы привезли и оставили на несколько дней эти документы у нынешней вашей супруги, тогда еще госпожи Коробовой?

– Я был очень близок с нею, – ответил Вельтищев, скромно и смущенно потупляясь в землю, – я бывал у нее каждый день и очень часто работал там… Но так как в этот день мне еще не довелось быть у нее, то я и поехал к ней после обеда. Потом я вспомнил, что для завтрашних хлопот мне нужно кое о чем еще посоветоваться и переговорить с братом, взять от него последние инструкции и объяснения, и потому снова поехал к нему в десять часов вечера, а мешок оставил у Людмилы Сергеевны просто для того, чтобы не таскать с собою понапрасну лишнюю тяжесть, тем более что от брата я предполагал опять вернуться к ней же и тогда уже, при окончательном возвращении к себе домой, захватить его с собою. Но тут меня вдруг застало известие о скоропостижной смерти брата, я должен был при этом взять на себя сейчас же все необходимые хлопоты и распоряжения, так что целые три или четыре дня не имел ни одной свободной минуты, чтобы заехать к моей нынешней жене, и таким образом мешок поневоле оставался у нее все это время.

– Подсудимая! – обратился прокурор к Ирине. – Точно ли в мешке, взятом у вас, были положены и увезены документы по делу о железопрокатном заводе?

– Я не знаю, что там было… может, и документы, – спокойно и тихо ответила Ирина.

– Вам не высказывал ваш кузен, для чего именно понадобился ему этот мешок?

– Нет, не высказывал.

– И вы не видали, что именно клал он в него?

– Не видала. Я все время оставалась в своей комнате…

– Когда он вошел к вам, вы не знали еще о смерти вашего мужа?

– Я знала, что он должен был умереть, но он, – добавила Ирина, указав взором на Вельтищева, – когда он вошел ко мне, он сказал, что все уже кончено, и просил не выходить из моей комнаты, пока мне не придут сказать, что муж умер.

– Вы так и сделали?

– Да, я сделала это.

– Позвольте! – обратился к ней председатель по просьбе фон Шнитцли. – Показания ваших домашних, не отвергнутые вами, говорят нам, что вы были сильно поражены именно неожиданностью смерти мужа и невольно высказали при этом столько сильного горя! Как же согласить это с тем, что вы все уже знали заранее? Я не могу допустить мысли, чтобы притворство, сколь бы ни было оно велико, могло простираться до той степени, чтобы обмануть решительно всех, и притом в такую минуту!

– Я не притворялась! – честно подняла голову Ирина.

– О! Я в этом совершенно уверен, – воскликнул фон Шнитцли. – Стало быть, ваши домашние и камердинер показали нам сущую правду?

– Да, правду, – но я так была потрясена, мне так не хотелось верить, чтобы все это точно могло случиться… я была почти как помешанная… я себя не помнила!

– Однако же если вы не помнили себя, то как могли вы в точности исполнить волю подсудимого, который просил вас не выходить из комнаты, пока вам не придут сказать? – обратился к Ирине председатель. – Ведь для этого нужно слишком много самообладания и спокойствия в подобную минуту!.. Объясните же нам обстоятельно: знали ли вы и притворились перед камердинером с полным самообладанием, или же смерть мужа была для вас действительно роковою неожиданностью?

– Что вы хотите сказать этим? – тихо повернулась к нему Ирина.

– То, что ваши слова необходимо исключают одно из данных, подлежащих рассмотрению суда: вы не отвергаете истины в показаниях камердинера и прислуги и в то же время говорите, что знали уже ранее о смерти мужа.

Ирина горько усмехнулась.

– Вы бы поняли это, – заговорила она в ответ, – да, вы бы поняли это, если бы я в состоянии была раскрыть перед вами то состояние моей души, в каком я находилась в те минуты, но, к сожалению, у меня нет ни силы, ни уменья выразить вам это словами!

– Но позвольте же вас спросить: если состояние вашей души было столь угнетено совершившимся делом, то как же вы давали свое согласие на смерть мужа?

– Потому что я любила его! – вскинула она глазами на Вельтищева. – Потому что у меня не было своей воли – я была его рабой! Одно слово, один взгляд его мог заставить меня на все решиться!

– Но показания всех без исключения свидетелей говорят о той редкой взаимной любви, которая существовала между вами и мужем?

– Я слишком много виновата перед моим мужем! – с глубоким вздохом проговорила Ирина. – Показания свидетелей!.. Свидетели могли знать и видеть только то, что им казалось по наружности, но не то, что было скрыто внутри души моей!

– Итак! Вы говорите, что дали свое согласие на смерть мужа? – принимая изящно-адвокатскую позу, заговорил фон Шнитцли. – Хорошо-с! Но скажите нам, сколько времени длилась ваша любовь до дня катастрофы?

– Около трех лет, – потупясь, тихо ответила Ирина.

Председатель остановил защитника и предварил подсудимую, что она, если ей угодно, может и не давать ему ответов, не касающихся непосредственно самого дела. Вслед за этим между председательствующим и бароном возникло некоторое пререкание, в котором последний настаивал, что его вопрос имеет к делу самое существенное отношение. Пререкание это было остановлено самою Ириной, которая заявила, что она готова отвечать на все вопросы без исключения, с чьей бы стороны ни были они предложены, – и воля подсудимой была уважена.

– Итак, я продолжаю! – снова приняв ту же позу, начал фон Шнитцли. – Если ваше взаимное чувство могло длиться около трех лет, не возбуждая ни в ком ни малейших подозрений, а главное, если ваш муж не видел в этих отношениях ничего предосудительного, то скажите, какая же необходимость была прибегать к средствам насильственной смерти?

– Такова была воля моего сообщника! – пожала плечами Ирина.

– Но эта воля, – возразил председатель, – должна же была иметь свои причины, которые не могли не быть вам известны. Скажите, как, по-вашему, с какою целью сделано преступление?

– Теперь я не знаю, с какою целью оно сделано! – подумав, открыто ответила Ирина. – Но тогда… мое положение в доме мужа было довольно тяжелое, я имела все, за исключением своей воли, своей свободы… Я вынуждена была прибегать к уловкам, к обману… Платон Васильевич, убеждая меня дать мое согласие, говорил, что эта смерть принесет нам обоим столько свободы, столько счастия для нашей любви, столько независимости для нашей жизни где-нибудь за границей и, наконец… наконец, столько новых богатых средств… Все это были причины, в этом и была цель… По крайней мере, тогда все это говорилось.

– Я позволю себе заранее просить господ судей и присяжных заметить хорошенько это показание подсудимой, – произнес с легким вздохом фон Шнитцли, обводя глазами тех, к кому относилась его речь, принимая при этом еще более адвокатски-изящную, щегольскую позу.

– Теперь еще один вопрос, – продолжал председатель. – Скажите нам, какое средство было употреблено для того, чтобы лишить жизни вашего мужа? Известно ли вам это средство?

– Нет, я не знаю… это было от меня скрыто, – ответила Ирина.

– Но какие признаки насильства нашли вы на трупе? Был ли он убит, задушен или отравлен?

– Не знаю, но думаю, что отравлен.

– Отравлен? Но как вы полагаете, какой яд мог бы отравить его так легко и быстро?

– Не знаю.

– Я попрошу суд прочесть акт медицинской экспертизы! – с утонченною вежливостью обратился к председателю фон Шнитцли.

Секретарь громко и внятно начал чтение протокола, где говорилось, что такого-то числа, месяца и года, в присутствии таких-то и таких-то было произведено изъятие из могилы трупа покойного Максима Вельтищева для надлежащей экспертизы, но, по самом тщательном и разностороннем исследовании, произведенном такими-то и такими-то, не обнаружено решительно никаких следов, которые указывали бы на несомненное присутствие в организме покойного какого-либо яда, и потому – был ли он отравлен или нет – теперь уже невозможно определить с точностью, ибо экспертиза произведена на десятом месяце после смерти и труп найден в состоянии крайнего разложения. Эксперты, спрошенные после прочтения этого документа, подтвердили перед судом данные ими заключения.

Чтение этого документа и мнение экспертов произвели довольно заметное впечатление на присяжных и на публику. Взоры их с большою благосклонностью стали останавливаться на Вельтищеве и с большим недоумением и любопытством на Ирине.

Фон Шнитцли очень хорошо успел подметить эту благосклонную для его клиента перемену в общем настроении.

– Теперь в интересах моего клиента, – воскликнул он, глядя на судей уповающим и торжествующим взором, – я позволю себе просить суд выслушать заключения экспертов-психиатров, которые наблюдали душевное состояние подсудимой.

При этих словах Ирина вдруг поднялась с места, вся возмущенная и негодующая.

– Как! – воскликнула она взволнованным голосом. – Так здесь хотят доказать, что я сумасшедшая?! Так из меня во что бы то ни стало желают сделать безумную?! – (Голос ее возвышался все больше и патетичнее, так что заглушал слова председателя, который тщетно старался остановить ее.) – И суд будет слушать это наглое поругание правды?! Нет!.. Не верю!.. Этого не будет!

Председатель призвал ее к порядку.

Она молча опустилась на скамью и снова закрыла лицо рукою, стараясь подавить в себе невольно подступившие рыдания.

Вслед за сим в залу был введен первый из трех врачей-экспертов.

Он заявил, что, наблюдая довольно долгое время подсудимую, не нашел в ней ни одного из тех признаков, которые обыкновенно сопровождают умственное расстройство, что логическое течение ее мыслей, отчетливость и ясность понимания, сознание всех своих действий и ощущений, как внешних, так и внутренних, совершенно правильны и не представляют никаких уклонений от нормального состояния умственно здорового организма, но что действительно замечается в ней угнетенное состояние духа; однако ж он приписывает это состояние никак не умственному расстройству, а объясняет его просто как естественное следствие ее прошлого и того положения, в каком находится эта женщина, постоянно мучимая своею совестью и раскаянием.

Ирина при этих словах быстро взглянула на врача просветлевшим и благодарным взглядом. Он возвращал ее надежду – надежду на осуждение и кару.

Другой эксперт, основываясь тоже на личных своих наблюдениях, нашел, что данный субъект представляет несомненные признаки умственного расстройства, что одно уже голословное самообвинение и отрицание всякой защиты служат довольно осязательными признаками этого ненормального состояния.

Третий эксперт, который сам по себе представлял ученый авторитет весьма немаловажного качества и которому суд сообщил результаты экспертизы двух его собратьев по науке, нашел, что и тот и другой из его уважаемых собратьев правы со своей точки зрения, но что он постарается провести перед судом среднее мнение, которое, как кажется ему, течет по руслу несомненной истины. Он заявил, что в науке известно множество случаев, когда все отправления организма совершенно правильны, когда не замечается в нем ни одного из резких признаков, сопровождающих полное психическое расстройство, когда даже самое течение и развитие мыслей совершается логически, посредством стройного и правильного процесса, но тем не менее организм носит в себе несомненное психическое страдание, иногда весьма глубокое. К этому разряду страданий относится усиленная мнительность, беспричинная подозрительность, ипохондрия и, более или менее, вообще всякая мономания. Далее, ученый-психиатр заявил, что в данном случае он склонен более всего видеть однопредметное помешательство, при совершенно правильном процессе мышления во всем, что не касается пункта этого помешательства. По мнению его, то глубокое горе, скорбь и болезнь, в которые повергла подсудимую внезапная смерть ее любимого мужа, послужили главною причиной ее мономании. Более чем вероятно, что в одну из первых минут, когда приступы ее скорби и горя отличались наибольшею и, так сказать, истерическою силой, ей запала в душу весьма прискорбная, но как нельзя более естественная мысль, что муж ее отравлен. С течением времени, так как горе ее не умалялось, эта несчастная мысль незаметно вкоренялась, крепла и росла в ее сознании, пока не перешла в убеждение и наконец обратилась в полную мономанию. Здесь же естественно могла родиться мысль, что муж ее отравлен его родственником, который незадолго до смерти беседовал с ним наедине в кабинете и которого материальные интересы были связаны с ним ближайшим образом. С этим родственником она была дружна, он входил к ней в комнату за несколько времени до того, как она узнала о смерти, она дала ему какой-то сак, – всего этого было совершенно достаточно для ее воображения, раз оно уже было болезненно направлено, чтобы признать его отравителем, а себя сообщницей. Очень может быть даже и то, что среди своего душевно угнетенного состояния, при таком сильном расстройстве нервов, когда врач ее опасался, как бы не сделалась у нее нервная горячка, ей просто привиделось все это во сне – и впечатление страшного сна, при столь потрясенном состоянии организма, осталось столь живо и сильно, что послужило первым зачатком мономании. Вся последующая жизнь обвиняемой, то уединение, к которому она постоянно стремилась, то отчуждение от жизни, боязнь света и людей, старательное избегание новых встреч и знакомств – все это, по мнению эксперта, служило наиболее успешному укоренению и развитию в ней однопредметного помешательства, которое и привело ее теперь на скамью подсудимых.

По выслушании этого последнего мнения председательствующий объявил судебное следствие законченным и после небольшого перерыва заседания предложил сторонам перейти к судебным прениям.

Речь обвинителя, ввиду несостоятельности улик и доказательств, конечно, не могла отличаться силою и яркостью. Она страдала недостатком прямой доказательности, которая более всего действует на человеческое убеждение. Прокурор как нельзя лучше сознавал всю затруднительность своего положения: с одной стороны, у него было полное, добровольное и искреннее сознание Ирины, с другой – ни одной, не только прямой, но и косвенной улики против Вельтищева. Тем не менее он нашел возможным поддерживать обвинение, основываясь главнейшим образом на том, что психиатрическая экспертиза все-таки не указала положительного присутствия в обвиняемой ни одного из симптомов, обусловливающих умственное расстройство, что, напротив, все поступки, все ответы, все поведение ее, отличаясь логическою последовательностью, убедительно указывают на одно только полное, глубоко искреннее раскаяние в совершенном преступлении и что поэтому там, где нет прямых улик и доказательств, наиболее уважительною и лучшею уликою является собственное сознание.

Настала очередь барона фон Шнитцли.

Гамбетта непримиримый еще раз принял щегольскую позу, которая словно бы говорила и суду, и публике: «Смотрите и удивляйтесь, сколь я изящен, сколь я умен, ловок, красноречив, гениален и насколько я благосклонен к вам в вашем ничтожестве».

Репортеры Цемшевой газеты, присутствовавшие в рядах публики, с благоговейно-торжествующей улыбкой насторожили свои либерально-почтительные уши и приготовились внимать «нашему многоуважаемому сотруднику». Сам Цемш, который тоже здесь присутствовал, осклабил свои зубы и аппетитно стал потирать руки, заранее уже предвкушая то наслаждение, которое доставит ему обильный поток слов непримиримого Гамбетты.

– Господа судьи! Господа присяжные заседатели! – зазвучал по зале голос барона тем деланно приятным, ласкающим тембром, который стараются усвоить себе иные адвокаты, когда уже заранее желают заискать в благорасположении судей и публики.

Речь Гамбетты могла назваться перлом адвокатско-ораторского искусства. Он старался говорить недолго, чтобы не утомить внимание слушателей, но в словах его было все, что должно подействовать на чувство и убеждение присяжных, и все, что могло только так или иначе возвеличить и блистательно доказать невинность его «почтенного клиента».

– Господа! – говорил между прочим фон Шнитцли. – Вы видите сегодня на скамье подсудимых человека, который доселе пользовался полным общественным уважением, человека богатого, имеющего вес и значение как в сфере своей служебной деятельности, так и в сфере того порядочного, дорогого литературного кружка, к которому он принадлежит по своим честным убеждениям, – и что же? Нам говорят вдруг: этот человек – убийца, отравитель своего близкого родственника! И кто же произносит такое страшное, клеймящее слово? Сама вдова покойного! Она идет в суд и добровольно объявляет себя сообщницей ужасающего преступления и даже более: вопреки естественному чувству женской стыдливости, говорит, что имела преступную связь с двоюродным братом своего мужа. Внимание общества насторожено, раздражено ожиданием, что вот раскроется одна из самых пикантных светских драм, – и драма здесь действительно существует, но только далеко не та, которую ожидало общество!

Эта драма заключается в том, что на скамье подсудимых рядом с невинным человеком мы видим несчастную женщину, достойную всякого участия, место которой, однако, должно быть не здесь, а по-настоящему – в приюте Всех Скорбящих. И страшно подумать, что от этой достойной во всех отношениях, но несчастной и умственно расстроенной женщины могла бы зависеть честь, доброе имя и вся судьба человека невинного! Но у нас есть правый и гласный суд общественной совести, и потому я спокоен за судьбу Платона Вельтищева! Судебное следствие уже достаточно обнаружило все данные, которые безусловно служат к полному его оправданию. Подсудимая говорит, будто преступление сделано, во-первых, для того, чтобы доставить более счастия и свободы для независимой их любви. Но вы уже слышали общие, единогласные заявления всех без исключения свидетелей – заявления, которых мы ни в каком случае не можем игнорировать, – что там, где подсудимая, в печальном заблуждении своем, воображала преступную связь между собою и моим клиентом, существовали одни только теплые родственные отношения, родственная близость и ровно ничего предосудительного! Это слишком ясно уже доказано нам! Но, кроме того, я положительно утверждаю, что подобные предлоги и цели у подсудимого не могли иметь места, хотя бы уже потому, что господин Вельтищев честно любил в это самое время другую женщину, чувство к которой он вскоре и закрепил узами законного брака. Но… печальный обман болезненного воображения взводит на него небывалое преступление. Казалось бы – нелепость очевидная! Но раз уже она подлежит вашему обсуждению, защита обязана доказать полную ее несостоятельность. Обвинительная власть, отвергая умственное расстройство подсудимой, основывает свое обвинение на полном и искреннем ее сознании. Я не спорю, что оно действительно и полное, и искреннее, что она сама глубоко убеждена, будто все это действительно было. Она обвиняет вместе с собою Платона Вельтищева. Но на вопрос, была ли она сама при совершении преступного действия, она отвечает: нет, меня там не было. Ее спрашивают: какого рода насильственной смертью умер ваш муж, и получают в ответ опять-таки: не знаю! Был ли он убит, задушен, отравлен? Снова: не знаю! Если отравлен, то каким ядом? И здесь то же самое: не знаю! Везде и во всем одно только «не знаю», «не знаю» – полное «не знаю»! Можно ли принимать серьезное обвинение подобного рода?! Далее, на вопрос, с какою целью сделано преступление, мы слышим ответ: теперь не знаю, но тогда… тогда оно будто бы совершено было для большей свободы несуществовавшей связи и ради преувеличения своих средств. Рассмотрим же этот последний мотив, так как он может казаться единственным, хоть сколько-нибудь основательным мотивом. Кому нужны были материальные средства? Ирина Борисовна никогда не чувствовала в них ни малейшего недостатка, и при жизни мужа она не испытывала ни малейших материальных лишений; напротив, была окружена избытком роскоши, довольства, комфорта! Стало быть, они нужны для моего клиента? Но господин Вельтищев, во-первых, имеет и свои собственные прекрасные средства, а во-вторых, со смертью брата он лишился человека, который даже гораздо лучше, чем он сам, вел его собственные дела и тем добровольно снимал с моего клиента самую тяжелую и скучную обузу материальных забот, расчетов и прочего! Стало быть, господин Вельтищев мог умертвить своего брата только в очевидный ущерб своим собственным интересам. Наконец, в-третьих, если бы Платон Вельтищев желал воспользоваться средствами, то странно при этом – замечу в скобках, – что подсудимая дала согласие на смерть мужа заведомо с тем, чтобы самой быть обобранной!.. Итак, если бы он хотел воспользоваться богатыми средствами, то он уже давно имел бы время и случай преспокойно исполнить это. А между тем мы видим, что он ликвидирует дела покойного, возвращает пайщикам их доли и оставляет вдове в полное ее пользование все то, что ей следовало по духовному завещанию. Но этого мало еще! Вот, господа, документ, – и фон Шнитцли с подавляющим торжеством поднял перед собою листок бумаги, – вот сохранная расписка, данная покойным Максимом Вельтищевым моему клиенту на двести тысяч рублей серебром, взятых у него покойным на свои собственные надобности. Скоропостижная смерть предупредила уплату по этому документу, и деньги по сию минуту еще не получены!

Неожиданный эффект, произведенный на Ирину и на присутствующих этим клочком бумажки, был необычаен. Один только Вельтищев не изменил своему равнодушноапатичному спокойствию.

– Ирина Борисовна! – обратился вдруг Гамбетта к подсудимой. – Взгляните на эту бумагу и скажите нам, чьею рукой она писана?

Бледная и встревоженная женщина пристально наклонилась к поданному ей документу, прочла его и с внутренним удивлением, которое невольно сказывалось в звуке ее голоса, проговорила тихо:

– Это рука моего мужа.

– Умоляю вас, дайте себе, если можете, полный отчет в своих словах и мыслях и скажите, не ошибаетесь ли вы, чтобы у нас не было более сомнений! – убедительно приступил к ней фон Шнитцли.

– Да, это несомненно писано его рукою, – подтвердила Ирина.

– Итак, господа судьи! – воскликнул Гамбетта. – Подлинность документа признана самой подсудимой, а подсудимая – бесспорная наследница своего мужа в той части его капиталов, которые отказаны ей по духовному завещанию. Если бы Платон Вельтищев совершал преступление с целью расширить свои средства, к слишком достаточным своим собственным богатствам приложить еще новые, – я вас спрашиваю – что мешало ему предъявить этот документ наследнице тотчас же по вводе ее во владение?.. Двести пятьдесят тысяч – сумма не ничтожная даже и для Ротшильда! И он мог бы получить их бесспорно, если бы только пожелал. Но он этого не сделал. Он решился лучше потерять часть своего собственного имущества, чем обидеть вдову, для которой триста тысяч составляли все ее состояние! Вот вам лучшее доказательство, были ль у него своекорыстные цели!

– Я уже оставляю в стороне, – продолжал защитник, – я прохожу мимо таких полновесных доказательств, как заключение врача, постоянно пользовавшего покойного, как испуг и недоумение подсудимой при первой вести о смерти мужа, как все поведение в то время Платона Вельтищева, хотя и то, и другое, и третье служат явным подтверждением, что смерть близкого человека была для обоих неожиданностью. У нас есть доказательство полновеснее этих. Труп покойного был вырыт из могилы и подвержен исследованию. И что же? Самый тщательный анализ, произведенный наиболее компетентными людьми, не открывает в нем ни малейших следов яда! Господа судьи! Господа присяжные! Каких еще более красноречивых, более веских доказательств надо вам для того, чтобы снять подозрение с честного и невинного человека?! Неужели и после этого найдутся еще те уста, которые решатся произнести слово обвинения? Нет! Я не верю, я не допускаю этой возможности! «Правда и милость да царствует в судах». Но милости нам не надо; мы требуем от вас только правды, одной правды и ничего более! А правда здесь так очевидна! Если вы произнесете слово обвинения, вы запятнаете доброе имя честного и безвинного человека, вы лишите любящую и больную жену ее мужа, ее единственной опоры, вы лишите лучший, избраннейший честный кружок нашей интеллигенции его лучшего и уважаемого сочлена, вы лишите общество образованного, честного деятеля, вы, наконец, лишите государство полезнейшего и даровитого слуги. Нет, я убежден, что ваша совесть не допустит вас произнести слово обвинения! Вы, господа присяжные, вынесете полное и безусловное оправдание Платону Вельтищеву!

Гамбетта умолк. Он обвел все собрание уверенным взглядом, который как бы говорил: «Вы побеждены мною!» – и тихо, не без приличной рисовки, изображая вид слегка усталого человека, опустился на свое место. Тогда поднялся шилообразный господин – защитник Ирины.

Он, как дрозд под органчик, был заранее уже нашколен самим бароном фон Шнитцли, и хотя шилообразный адвокат являл собою круглую либеральную бездарность, тем не менее этот дрозд хорошо спелся со своим органчиком. Защиту свою он вполне основал на мнении того ученого-психиатра, который усматривал в Ирине однопредметное помешательство, хотя в его речи, наряду с европейскими авторитетами психиатрии, почему-то вдруг зафигурировали вовсе некстати имена Бокля и Милля, тем не менее главный смысл всей защиты сводился к доказательствам окончательного умопомешательства его клиентки.

– Господа присяжные! – воскликнул он между прочим. – Господа судьи! Вы, которые стоите на высоте современного развития, позвольте спросить: если бы это преступление действительно было совершено, то может ли кто-нибудь из нас, во второй половине девятнадцатого столетия, то есть в то время, когда общество наше сбрасывает с себя оковы разных обветшалых традиционных предрассудков, – может ли кто из нас, говорю я, допустить возможность такого абсурда, чтобы человек в здравом рассудке, а тем более преступник, вдруг добровольно явился бы перед судом в роли самообвинителя, побуждаемый к тому – чем же?.. Странно даже вымолвить! Голосом совести, угнетаемой страхом Страшного суда, жупела, геенны огненной, наказанием в загробной жизни!.. Очевидно, что подобные печальные явления в наш век возможны только в области психиатрии, где известен даже особый вид подобной болезни, характеризуемый названием mania religiosa[18]. Подсудимая, как доказала уже экспертиза, страдает именно этою болезнью, и мой даровитый и многоуважаемый собрат по защите был совершенно прав, когда в блистательной речи своей выразился, что место этой несчастной женщины не здесь, не на скамье подсудимых, а в доме Всех Скорбящих. Господа присяжные! – воскликнул он в заключение. – Я надеюсь, что, как представители совести нашего общества, которое есть дитя прогрессивного и гуманного века, вы не поддадитесь влиянию абсурдных предрассудков, на почве которых было построено шаткое здание самообвинения, и вынесете оправдательный приговор подсудимой!

Так как прокурор не нашел со своей стороны возразить что-либо в поддержку обвинения, то председатель предложил обоим обвиняемым – не имеют ли они еще чего добавить к словам своих защитников.

Оба отвечали утвердительно – и первое слово дано было Платону.

– Я могу сказать только одно, – начал он, весь бледный и взволнованный, – если все судебное следствие, если все усилия защиты были недостаточны и мне суждено услышать обвинительный приговор, я… я покоряюсь ему… с чистой совестью. – Голос его дрогнул и упал. – Что бы мне ни угрожало, но… я не виновен! – докончил он совсем уже глухо.

– Госпожа Вельтищева, очередь за вами! – напомнил председательствующий Ирине, которая сидела, погрузясь в глубокое сосредоточенное раздумье.

Она словно бы очнулась и затем медленно и плавно поднялась с места. Взоры всех присутствующих невольно приковались к ее строгой и стройной фигуре, которая, почти стушевываясь как-то доселе, вдруг будто бы выросла в эту последнюю минуту. В этой открыто поднятой голове, в этом выпрямленном стане, в этих сложенных и опущенных руках и, наконец, даже в самих складках черного платья, плавно ниспадающих к полу, было что-то строгое и величавое. Лицо этой женщины тоже как будто преобразилось: оно дышало твердым спокойствием решимости, а в глазах горел вдохновенный огонь внутренней силы и убеждения.

Вельтищев взглянул на нее и вдруг невольно подался назад, окованный каким-то странным чувством, к которому примешивалось несколько удивления: она показалась ему теперь чудной, прекрасной, но новой – совсем новой, другою женщиной, которой он будто и не ведал до последней минуты. И глаза его остановились и как бы застыли на этой фигуре, поражающей силою своего внутреннего величия.

– Что бы ни говорили, что бы ни думали здесь, – начала с твердостью Ирина, – я все-таки повторяю: я виновна!.. Я не перестану повторять это слово до конца моей жизни. Мне нет оправданий и не нужно защиты! Напрасно хотят из меня сделать сумасшедшую, если мой защитник, для доказательства моего безумия, ссылался перед вами на наш век, то я скажу вам, что жалок, ничтожен и достоин всякого презрения тот век, в котором люди могут видеть в искреннем покаянии человека, в голосе вопиющей совести, в страхе суда Божия – одно только безумие и открыто, перед гласным судом, не краснея, бесстыдно называть эти чувства жалкими предрассудками!.. Я не сумасшедшая, и если я решилась явиться сюда, то это потому, что я не могла долее выносить укоров моей совести: это страдание было чересчур велико и тяжко… Я не хотела защиты; я, напротив, надеялась и ждала наказания, потому что в нем было бы искупление моего греха, потому что я хочу примириться с Богом и со своею совестью!

– Господа судьи! Господа присяжные! – словно ужаленный, сорвался вдруг с места и горячо замахал руками шилообразный защитник. – Это последнее слово подсудимой служит вам лучшим и самым убедительным подтверждением того, к чему пришла экспертиза и на чем основывалась вся наша защита!

Ирина ответила на эту выходку не словом, а взглядом, но таким взглядом, исполненным глубочайшего презрения, который ярко был замечен всеми, кто только находился в зале, и на всех произвел должное впечатление.

Председатель, не успевший вовремя остановить шилообразного защитника, сделал ему строгое внушение, сказав, что если он позволит себе еще подобную неприличную выходку, то он, председатель, найдет себя вынужденным приказать немедленно вывести его из залы суда, и затем обратился к присяжным с заключительным словом, в котором отчетливо определил все, что выяснилось на суде, и, напомнив о великой и трудной обязанности, падающей на них при настоящих обстоятельствах дела, выразил в заключение надежду, что они, не увлекаясь ни в какую исключительную сторону, вынесут тот приговор, который укажет им совесть.

Затем на обсуждение присяжных заседателей были предложены следующие вопросы:

1) Максим Григорьев Вельтищев умер своею ли естественною смертию или же каким-либо насильственным способом?

2) если Вельтищев умер насильственною смертию, то виновен ли в том Платон Васильев Вельтищев?

3) виновен ли Платон Васильев Вельтищев также в склонении к умерщвлению Максима Вельтищева законной его жены Ирины Борисовой Вельтищевой?

4) с ведома ли Ирины Борисовой Вельтищевой причинена насильственная смерть мужу ее Платоном Васильевым Вельтищевым?

5) если Ирина Борисова Вельтищева виновна по 4-му вопросу, то не находилась ли она в состоянии умственного расстройства?

Присяжные заседатели удалились из залы и после получасового совещания вынесли вердикт. На первый вопрос: умер своею естественною смертию.

Остальные вопросы оставлены без ответов.

– Подсудимые! – обратился председатель к Ирине и Платону. – Сойдите с этой скамьи: суд признал вас оправданными.

Лицо Ирины покрылось смертельной бледностью. Она зашаталась и вдруг без чувств упала на скамью подсудимых. Прислужники и судебный пристав засуетились около нее и поспешили вынести ее из залы.

А между тем непримиримый, но торжествующий Гамбетта радостно обнимал своего оправданного клиента. Редактор Цемш, с помощью усилий, употребленных его усердными репортерами, продрался через плотную стену волнующейся публики и, радостно осклабляя зубы, поспешил горячо пожать руку обоим своим многоуважаемым сотрудникам и выразить им сердечный привет и поздравления «от лица всего нашего дорогого, порядочного литературного кружка, в котором все члены так зорко следят друг за другом и потому заранее все были уверены, что блистательный защитник будет вполне достоин блистательного клиента». При этом Цемш объявляет, что он уже поручил написать к завтрашнему номеру передовую статью, в которой еще раз будет блистательно доказано, что такой честный и дорожащий своей репутацией адвокат, как «наш многоуважаемый сотрудник», не может взяться защищать бесчестное или какое-либо сомнительное дело, что можно наперед поручиться за безусловную правоту дела, если за него берется адвокат фон Шнитцли, и что теперь все общество было свидетелем, как подтвердилась эта истина, как оправдался один из лучших членов, которым гордится «наш порядочный кружок», и как ярко восторжествовала правда и невинность!

Предыдущая главаГлава 58 из 63Следующая глава