Несколько часов провела она, испытывая эти нравственные муки. В голове ее был какой-то туман и хаос, посреди которого со зловещей яркостью отпечатлевалась одна только мысль: «Женился, женился… на Людмиле Коробовой».
Горничная два раза осторожно входила к Ирине, но та в первый раз и не слыхала, и не заметила ее прихода, а во второй выслала ее вон, запретив входить к себе без зова. Домашние люди видели, что с барыней деется что-то странное, но теперь никто уже своим появлением не смел нарушить ее воли. Таким образом, Ирина была окружена глубокой тишиной и полным одиночеством, среди которых мало-помалу, выделяясь из хаоса и тумана, зрели ее новые чувства и отливались в определенную форму мысли, рожденные ее новым положением, открывшимся перед нею столь неожиданно и с такой беспощадной истиной.
Через несколько времени истерическое волнение утихло, уступив свое место гнету глубокого горя. Ирина всю ночь не раздевалась и не ложилась. Она долго и много ходила по комнате, не испытывая ни малейшей усталости. Страдание ее всецело обратилось на нравственную сторону природы, перед которой, почти автоматически повинуясь ей, смолкла в своих требованиях сторона физическая.
Ирине пришла мысль писать к Вельтищеву и на этот раз высказать ему всю глубокую меру своего презрения, горечи и оскорбления; но слова самые яркие были бессильны, чтобы выразить вполне все то, что испытывало ее беспощадно разбитое сердце. Она несколько раз принималась писать – и все напрасно: писалось все как-то не так и не то, чего бы хотелось. Она рвала лист за листом и наконец бросила это дело, решив, что писать бесполезно, да и не следует. Вместе с последним разорванным листом ей показалось, что она и в душе своей все уже разорвала и покончила с Вельтищевым.
Теперь ясно ей представилось, что она никогда не была любима, но постоянно обманываема – постоянно, всегда и непрерывно, – даже и в то время, когда считала себя наиболее любимой и потому наиболее счастливой, когда ею был исполнен ради этого человека один из наибольших актов самопожертвования, когда ради его и вопреки своей совести она стала его сообщницей в мерзком преступлении, – даже и тогда он лгал перед нею, сознательно топя ее в бездне греха и преступления ради другой, любимой им, женщины. Ирина, конечно, не могла знать, в какое положение был поставлен ее возлюбленный Людмилою Коробовой, и потому он показался ей еще мерзее, когда она вспомнила, что этот человек, чуть не накануне своей свадьбы, не мог подобрать достаточных эпитетов, которые выразили бы всю меру его презрения «к этой гнусной развратнице». И что же? В то самое время, когда эта «развратница» готовилась уже быть его женою, у него хватило совести забрасывать грязью ее – свою любимую женщину – ради того лишь, чтобы половчее обмануть другую, чтобы убаюкать ее и с ее помощью построить на преступлении благосостояние и счастье этой другой. Так казалось теперь Ирине, и она чувствовала, что нет уже более в ее душе никакой струнки, которая могла бы зазвучать прощением тому человеку.
Как женщине обманутой и жестоко оскорбленной в своем лучшем и единственном чувстве, наполнявшем доселе всю ее жизнь, ей хотелось мстить, и мстить так, чтобы и он, и эта другая почувствовали на себе всю тяжкую силу ее мщения.
Но, кроме того, в ней неумолчно вопияла теперь и совесть, говорившая о смерти мужа, о преступлении, ею самою совершенном. А здесь, в этих самых комнатах, все, решительно все, до последней мелочи в обстановке, так ярко и грозно напоминало ей про эту смерть и преступление. Вот столовая, где она кинула последний, сомневающийся взгляд на любовника и на мужа; вот кресло, к которому подвел ее Платон, когда вернулся из кабинета и на коленях так страстно умолял хоть на полтора часа выдержать спокойствие и характер; вот тот самый рабочий столик, с которого она взяла сафьянный сак и передала ему; вот кабинет и оттоманка, на которой она впервые увидела своего мертвого мужа… в этой зале стоял его гроб, покрытый роскошною парчою…
Ирина одна, среди глубокой ночи, бродила по всем этим комнатам и приглядывалась к каждой вещи, невольно повинуясь какой-то обаяющей силе своих страшных воспоминаний.
И вдруг ею овладел ужас – страшный, панический и неодолимый. Казалось ей, будто в этих комнатах присутствует еще дух ее мужа, будто он укоряющим призраком то сопровождает ее в этом ночном обходе, то становится перед нею и преграждает дальнейшую дорогу. В легком движении воздуха, колебавшем на ходу пламя свечи, ей чудилось веяние этого духа, который легким холодком проносится мимо ее щеки и чуть-чуть шевелит на виске отделившийся волос.
Какая-то странная и ей самой непонятная сила невольно влекла ее опять к кабинету, который, более всех остальных комнат, казался ей страшен.
Она подошла к оттоманке. «Вот… вот это самое место…»
Пламя свечи опять качнулось в руках Ирины; какая-то половица или мебель щелкнула вдруг с тихим треском – и ее охватила нервная дрожь. Воображение уже было сильно настроено в известном направлении – и ее страхи стали мерещиться ей с новою силой. Она хотела было бежать, но ноги, словно бы в сонном кошмаре, не повиновались ее воле и оставались на месте, как будто к ним были привязаны тяжелые гири.
Страх окончательно обуял Ирину. Не смея и не будучи в состоянии сделать ни взад, ни вперед ни единого шага, она с мятущеюся тоскою огляделась по сторонам, как бы ища себе в чем-нибудь поддержки и ободрения, – но ни той, ни другого не явилось к ней на помощь, – и вдруг она порывисто опустилась на колени перед самою кушеткой. Свеча выпала из рук ее и погасла. Она стала молиться страстно, тоскливо, стремительно. Обессиленные руки ее опустились на то самое место, где некогда лежал ее мертвый муж, и голова в смертельной тоске легла на эти сложенные руки. Она молилась не о прощении, не об отогнании ее страхов, но о том, чтобы ей было ниспослано свыше доброе вразумление – как ей быть, как поступить теперь с собою и на что решиться? Это была молитва без слов, молитва одной мыслию, одним порывисто страстным хотением и алканием души, изнемогающей под невыносимым бременем тоски, страха и горя.
Спасительные слезы вдруг хлынули из ее глаз и принесли с собою некоторое облегчение, а она меж тем все молилась и молилась на прежнем месте, склонясь на коленях и призывая на себя свыше осенение благою мыслью.
В этом положении застали ее первые лучи рассвета.
Она поднялась с колен, уже не ощущая того смятенного страха, который поверг ее в это положение, – и на душе стало как будто несколько иначе, несколько определеннее.
Теперь, казалось ей, она знала, что ей следует делать. Она решилась.
Сна ей не было и спать ей не хотелось. Ирина и теперь даже все еще не чувствовала или не замечала в себе физического утомления.
Она дождалась утра, велела разбудить Демьяна и приказала ему ехать немедленно и узнать в точности, где, когда, с кем и действительно ли венчался Вельтищев, и привезти ей скорее самые обстоятельные сведения. Это была невольная, но уже последняя дань чувству, которую приносила женщина обманутая и оскорбленная. За этою гранью оставалось уже существо, исполненное одного только отчаяния. Теперь ей хотелось лишь удостовериться окончательно, чтобы потом не оставалось в душе ни малейших сомнений, ни малейшего упрека себе за судьбу Платона. Женщина кающаяся знала, что ей следует делать.
Около полудня Демьян вернулся и привез сведения настолько обстоятельные, что никаким сомнениям не могло уже быть места.
Ирина выслушала его почти спокойно и, подумав с минуту, приказала закладывать себе карету, а сама стала одеваться.
Через полчаса человек доложил, что экипаж уже готов к ее услугам.
Ирина сошла на подъезд совершенно твердой и спокойной поступью.
– К обер-полицеймейстеру! – твердым голосом сказала она кучеру, ступая на подножку кареты.