Состояние души Платона Васильевича было таково, что требовало, для собственного облегчения, вылить перед чьей-нибудь другой сочувствующей душою всю боль и горечь его ревности и оскорбления. Горесть Вельтищева была не из числа тех глубочайших человеческих страданий, которые не ищут никаких излияний даже перед самым сочувственным человеком, а напротив того – уходят сами в себя, вглубь души, и там сосредоточиваются и зреют в неразделенной и ненарушимой тайне глубокого молчания. Горесть Вельтищева проистекала из оскорбленного самолюбия, основываясь прежде всего на том, что как-де смела эта женщина, принадлежащая мне, предпочесть другого. Это был первый и самый видный мотив его страданий. Был еще и другой мотив, не менее сильный, – то есть чувство животной страсти и капризной привязанности не к какой другой, а вот именно к этой самой женщине, которая знает, чувствует и понимает свойство и характер этой страсти и, понимая его, сознает свою силу над человеком, имевшим роковое несчастие увлечься ею, и потому господствует над ним и эксплуатирует в свою пользу. Источник подобных чувственно-капризных, мономанически влекущих к известной женщине страстей хоть и никак не относится к высоким проявлениям человеческого духа, но тем не менее это источник сильный, иногда глубоко коренящийся в животной стороне человеческой натуры и могуче ее захватывающий. Самое роковое, что есть в подобном чувстве, – это физическая привычка к известной женщине, и сила этой ужасной привычки такова, что заставляет человека забывать и прощать женщине то, что могло бы быть, пожалуй, прощено, но уж никак не может быть забыто. И вот подобною-то роковою страстью к Людмиле были одержимы два человека: Валерьян Коробов и Платон Вельтищев. Правда, надо сказать и то еще, что не каждая, даже очень красивая женщина может возбуждать к себе подобные страсти; их возбуждают иногда женщины далеко не красивые, далеко сами по себе не страстные, но в которых что-то есть – что-то особенное, раздражающее, манящее, и это что-то составляет загадочный талисман их магнетической натуры. Подобною женщиной можно только родиться, но сделаться ею нельзя.
Вельтищев, ревнуя и страдая, был еще и зол на Людмилу. Он чувствовал дурную бабью потребность – просто поругать ее всласть перед кем-нибудь, унизить, втоптать ее в грязь; выразить перед кем-нибудь всю меру злости и презрения – главное, презрения к ней – и тем облегчить хоть сколько-нибудь свою собственную душу.
Но кто ж бы мог быть таким сочувственным ему человеком, перед которым можно бы было удовлетворить этой душевной потребности? Ольга Романовна? Она, пожалуй, и сама весьма не прочь поругать свою дочь и соперницу; но Ольга Романовна больно уж противна своей собственной старушечьей любовью и нежностью. Ирина Вельтищева? Да, Ирина в этом случае представилась Платону самым подходящим человеком. Он решил ехать к ней, тем более что чувствовал себя неправым перед нею, так как в последнее время, за всеми этими передрягами, решительно оставил ее без всякого внимания.
Хоть и Ирина тоже недавно стала ему противна как женщина (да и кто ж из них не был ему противен, кроме Людмилы?), но все же это было существо теплое, безгранично любящее и некогда весьма ему близкое, – наконец, существо, связанное с ним грехом и преступлением. «В этой женщине, – думалось Вельтищеву, – быть может, еще отыщется доля теплого участия и доброе, дружеское слово». Итак, он поехал к Ирине.
В первые минуты встречи она, конечно, обдала его холодом.
Да и чего ж другого можно было ожидать ему после того, что произошло при ней на допросе Валерьяна Коробова, где ей раскрыты были глаза, где она ясно убедилась, что у нее есть более счастливая соперница, что она брошена и обманута?
Но он выдержал этот первый холод не смутясь, так как знал наперед, что сначала без него дело никак не обойдется.
– Ты вправе на меня сердиться, – приступил он к необходимым объяснениям. – Я понимаю это; я должен казаться тебе, конечно, очень нехорошим человеком, но выслушай меня, дай мне рассказать тебе откровенно все дело, и тогда ты, может быть, взглянешь на него иначе.
– Не все ли равно мне, Платон, – грустно возразила она. – Каково бы ни было твое дело, но все же я была обманута… И это было в те самые минуты, когда… Ужасно вспомнить!
И она с нервным содроганием закрыла глаза ладонью.
Вельтищев с жаром бросился перед ней на колени.
– Выслушай!.. Выслушай, дорогая моя! – молил он, покрывая поцелуями ее руки. – Это гадкая, отвратительная женщина, которую и ненавижу и презираю всеми силами души своей!
В выражении лица и звуке голоса, которым были произнесены эти слова, послышалась вдруг такая искренность, что Ирина с вниманием и серьезным удивлением посмотрела на своего друга.
– Да, да, я презираю ее, и это – единственное чувство, которого она достойна! – горячо продолжал Вельтищев. – Слушай – я не скрою от тебя, – было время, когда я минутно увлекся ею… Она сама того хотела… Но ведь это же продажная женщина, и ты не должна унижаться до ревности к ней!.. Я заплатил ей за это мимолетное увлечение – и вот все мои отношения к ней!.. Давно все кончено, тем более что она очень дурная женщина!
Вельтищев лгал, но ему самому казалось в эту минуту, что он говорит в высшей степени искренно; он сам верил, будто все это так и есть, все это правда.
– Однако же ты отнял ее у мужа, ты сделал его несчастным человеком, – с серьезным упреком возразила Ирина.
– Клянусь, нет! – воскликнул с жаром Вельтищев. – Она и до меня уже по разным клубам была известна как искательница приключений; они вместе с своею достойной матушкой этим занимаются – ведь мать всегда торговала ею!.. А этот жалкий чудак – он или слеп был, или глядел сквозь пальцы; но, во всяком случае, он жестоко заблуждается, думая, что я первый отнял у него жену…
– Отчего же ты не возражал ему на допросе? – усомнилась Вельтищева.
– Возражать?! Унизиться до возражений, до препирательства с каким-то проходимцем?! Полно, Ирина!
– Но какими судьбами у этой женщины очутились бумаги? – задала она новый вопрос. – Стало быть, ты еще продолжал с нею отношения и после смерти Макса?
– Нет! Отношения были кончены! – отрекся Платон Васильевич. – Ведь уже я говорил тебе раньше, что она успела, еще гораздо прежде, вытянуть с меня вексель на тысячу рублей, и в тот раз я привез ей к сроку деньги, чтобы окончательно развязаться. Бумаги, говорю тебе, были второпях случайно позабыты мною, потому что я ни одной лишней минуты не хотел оставаться в этом подлом вертепе, и если бумаги до сих пор оставались у нее, то это тебе лучшее доказательство, что я у нее не был с того разу, а иначе они были бы мною взяты!
– Хорошо; но как же ты не хватился вскоре? Как ты мог так спокойно оставить их у нее? Ведь это документы!
– Я не придавал им значения, и, наконец, я не знал, что они забыты мною у этой женщины, – отговаривался Вельтищев. – Я думал просто, что потерял, обронил их где-нибудь или что они завалились у меня между другими бумагами. Я узнал об этом только тогда, когда она уведомила меня, что у нее был обыск и что вместе с ее бумагами захвачены и эти документы. За это извещение я ей даже очень благодарен, – продолжал Платон, – потому что, представь ты себе, если бы мы не были предварены и я не научил бы тебя, как и что показывать, – представь, что нас, ничего не подозревающих, требуют вдруг на следствие и неожиданно предъявляют эти документы? Ведь оба мы могли бы подумать, что это какая-нибудь ловушка, что это касается не коробовского, а нашего дела, что нас подводят, хотят взять врасплох. Ведь, согласись, мы так легко могли бы спутаться, сбиться в показаниях, наконец, просто смутиться до того, что выдали бы себя головою!
Вельтищев оправдывался более или менее удачно. Это сцепление лжи сознательной и бессознательной, вместе с тем неподдельным жаром и презрением, которые внушали ему оскорбленное чувство и ревнивое воспоминание о Людмиле, придали его словам в глазах Ирины значение полной искренности. Теперь она была еще раз обманута, но этот обман был баюкающего, успокоительного свойства: она созналась себе, что сделала чересчур быстрое и резкое заключение о своем любовнике, что если у него и было когда-то увлечение «этою женщиной», то до того ничтожное, что она не может считать ее своею соперницей, что нравственно он оставался верен ей, Ирине, и что она одна только и до этой минуты царит в его сердце.
Ирине было легко уверовать в это, потому что – в силу извечных свойств природы своей – женщина охотно верит тому, чего ей хочется, что отвечает заветным сторонам ее сердца и, наконец, чему ей просто приятно верить. А Вельтищев был большой мастер на уверения, которые ему в особенности удались теперь, при этой искренней ненависти к Людмиле.
Когда была удовлетворена первая потребность унизить женщину, оскорбившую его ревнивое чувство, унизить хотя бы бранью и резкими выражениями своего презрения, в нем проснулась другая, не менее сильная, потребность – залечить или хоть облегчить боль своей собственной души нежною ласкою и покоящим сочувствием другой женщины, около теплого сердца которой можно бы было отдохнуть и хоть сколько-нибудь забыть свое грызущее внутри оскорбление.
Такой добрый самарянин нашелся для него в образе Ирины. Она думала, что встретила возврат проснувшегося чувства в горячо любимом человеке; она в душе теперь не хотела даже, чтобы это было чувство страсти; напротив – в том угнетенном внутреннем состоянии, в котором не переставала она жить с минуты насильственной смерти мужа, ей более, чем страсть, хотелось бы встретить в Платоне тихую, добрую любовь и хорошую дружбу.
И он тоже, хоть и не высказывая настоящей причины, не мог отдать ей своей страсти, столь исключительно, наперекор всему, принадлежавшей Людмиле и только ею одною возбуждаемой в его сердце. Поэтому и он, и Ирина – оба сошлись теперь по душе так хорошо, так тихо и мирно, так дружески, как никогда еще не сходились до этого времени. Их душам, разбитым и наболевшим, прежде всего нужно было внутреннее спокойствие, отдых, мир и забвение той горечи житейской, в водоворот которой они окунулись, – и это сочувственное спокойствие, эту тихую дружбу они нашли теперь друг в друге. Надолго ли? Такой вопрос не приходил им в голову: они жили теперь только настоятельною нравственною потребностью настоящей минуты.
Ирина высказала свое заветное намерение, свою желанную мечту – уехать за границу, на юг, и там, в каком-нибудь уединенном городке или местечке, прожить хоть один год в сосредоточенном спокойствии, чтобы дать душе своей возможность отдохнуть от всех этих передряг и волнений, которыми была удручена ее жизнь за последнее время. Вельтищев выразил полную готовность последовать за нею. И ему точно так же начала теперь улыбаться перспектива подобной жизни, потому что и его душе хотелось бы более продолжительного отдыха.