К книге
Вне законаЧасть первая. IX. Ирина Вельтищева
17%
Часть первая. IX. Ирина Вельтищева
11

Ирина Борисовна Вельтищева провела страшные, мучительные полтора часа после той минуты, как покинул ее cousin Platon, захватив ее кожаную сумку. Она сознавала, что страшное дело уже совершилось бесповоротно, окончательно и нет уже на земле такой силы, которая могла бы поправить это роковое дело. Она сознавала, что всего лишь несколько шагов, какие-нибудь три-четыре комнаты отделяют ее от кабинета, в котором лежит ее мертвый муж, – и это сознание веяло на нее страшным холодом. Закутанная в теплый кашемировый платок, она, свернувшись, лежала на кушетке, стараясь прикрыть уши и зажмурить глаза. Она боялась пошевелиться, боялась раскрыть свои веки. Ей все казалось, что она не одна, что здесь кто-то есть, кто-то присутствует, неслышимый и незримый, но которого присутствие ясно ею чувствуется. «Это он… это дух его стоит надо мною», – смутно мелькала в голове ее все одна и та же неотвязная мысль. Казалось ей, что – открой она прикрытое ухо – он тотчас же шепнет в него какое-то страшное слово; раскрой она глаза – ее зрению предстанет где-нибудь в углу, в полумраке этой комнаты, укоряющий призрак мужа; пошелохнись она только – и ее сразу охватят его холодные мертвые объятия. Малейший шорох, чуть слышный скрип, чуть заметный треск мебели или паркетной половицы или вообще один из тех странных, почти необъяснимых легких звуков, которые часто слышатся в глубокой тишине, соединенной с темнотою, повергал Ирину Вельтищеву в трепет панического ужаса. При каждом подобном звуке сердце ее вдруг падало и замирало, по телу электрическим током пробегали нервные мурашки, и вся она холодела в оцепенении безотчетного страха. «Это он… это дух его», – чудилось ей в каждом шорохе и скрипе.

Странное дело! Когда Платон Васильевич убеждал ее, что «старца» надо покончить, ей эта мысль не казалась особенно страшною; даже сегодня за обедом, зная, что это должно совершиться сейчас, она оставалась спокойною; мысль о насильственной смерти до сей минуты вовсе не рисовалась ей во всем своем ужасе, да и притом же в ней смутно жила какая-то странная надежда, что авось это и не совершится или совершится как-нибудь не так, что никаких особенных последствий ни для ее сердца, ни для ее совести не принесет эта смерть с собою. Вообще к предстоящему делу относилась она так легко, как будто это будет не настоящая смерть, а одна только комедия смерти и преступления, после чего все окончится благополучно и все актеры останутся на своих местах, при своем деле и спокойно разъедутся по домам, позабыв о том трагическом спектакле, который они только что разыграли на сценических подмостках. Ирина Борисовна, слушая своего кузена, относилась к его намерениям именно как к сценическому представлению, которое хотя и разыграется, но в сущности ничего не изменит, ничего не нарушит. Ей и верилось, и не верилось, и вообще она относилась очень легко к предстоящему делу, а главное – вовсе не задалась мыслью о той роли, которая выпадет собственно на ее долю в предстоящей драме.

Но теперь, когда главный акт пьесы был уже разыгран, когда дело безвозвратно уже совершилось, ей вдруг представился весь факт во всем ужасе и наготе своего безобразия. И именно только теперь, только в минуту, как вошел к ней любовник, совершивший убийство, она почувствовала и сознала все тяжкое значение совершенного.

* * *

Но как и почему согласилась она быть участницей такого дела?

Чтоб разъяснить этот вопрос, мы должны вернуться назад, года за два, за три до дня насильственной смерти «старца».

Покойник был человек хороший, муж добрый и любящий, но крайне своеобычный. «Неприкосновенные» триста тысяч он понемногу скопил на тот именно случай, чтобы по смерти оставить своей жене обеспеченное и хорошее состояние. Детей у них никогда не было, а потому он и хотел сделать Ирину Борисовну единственною своею наследницей. Духовное завещание, уже несколько лет составленное в ее пользу, было засвидетельствовано и обставлено всеми формальностями, которых требует закон, так что ни в каком случае не могло возникнуть сомнений в его подлинности.

Покойник очень любил Ирину Борисовну, но никогда никаким внешним проявлением не обнаруживал своего чувства и никогда, кажись, не относился к жене своей как к взрослому и самостоятельному человеку. Смотря на нее вроде как на ребенка и не признавая в ней особенного ума, он требовал от нее только, чтобы она держала себя в обществе, «как прилично жене Вельтищева», – и Ирина Борисовна в совершенстве применялась к этому требованию.

В доме своем, как хозяйка, она не имела ровно никакого самостоятельного значения: Максим Григорьевич сам заправлял всем домом, рассчитывал людей, рассчитывал повара и выдавал деньги на все хозяйственные расходы. Если Ирине Борисовне хотелось иногда прокатиться и она приказывала заложить в коляску пару серых, то человек, прежде чем исполнить ее приказание, шел к барину «докладывать» о желании барыни и спрашивал: «Прикажете-с именно серых или вороную пару?» – и Максим Григорьевич, осведомись от того же человека о состоянии погоды и здоровья барыни, иногда разрешал, а иногда и не разрешал ей катанье, говоря в последнем случае: «Передай барыне, что она не поедет нынче», – и барыня оставалась дома, без всяких дальнейших разговоров и объяснений по поводу причин отказа: покойник не любил никому давать отчет в своих распоряжениях. Точно так же по его прихоти вместо серых, которых желала барыня, запрягались вороные, которых она не желала, и Максим Григорьевич никогда не удостаивал разъяснить ей, что серых потому-де не приказал я закладывать, что они вчера много были в езде. По таким-то мелочам, одну из которых мы привели для примера, можно судить, какова и во всем остальном была жизнь ее в смысле хозяйки. Прислуга оказывала ей полное внимание и уважение, ибо за малейший недостаток того или другого барин тотчас же прогнал бы эту прислугу без всяких разговоров, но, показывая ей и то и другое, прислуга все-таки не смела исполнить даже малейшей ее прихоти, не осведомись предварительно у барина: «можно ли» и «как прикажете-с?». Таков уж был порядок, искони заведенный в доме.

К числу своеобычностей покойника принадлежала еще и та особенность, что он никогда во всю свою жизнь не выдавал жене своей на руки буквально ни копейки денег. В прежние годы, когда она еще иногда заявляла ему желание иметь свои отдельные, хотя бы маленькие, деньги, он ей очень категорически отвечал: «Незачем тебе иметь их. Деньги не бабье дело. Я, кажется, плачу всегда самым аккуратнейшим образом по всем твоим магазинным счетам и никогда не препятствую тебе наряжаться сколько душе твоей угодно».

– Но помилуй, Макс, – возражала Ирина Борисовна, – мне иногда хотелось бы случайно купить себе какую-нибудь безделку в лавке, ну хоть фунт конфет, ну хоть нищему подать, наконец, – и я даже на это не имею своей копейки!

– Во-первых, – возражал на это супруг, – если тебе понравилась какая безделка, ты всегда можешь приказать в магазине, чтобы тебе ее принесли на дом, во-вторых, за фунтом конфет ты всегда можешь послать в кондитерскую буфетчика или рассыльного, а я ему выдам деньги не то что на фунт, а на сорок фунтов, если только тебе это угодно, и наконец, в-третьих, подавать по копейке – значит развивать в народе попрошайничество и нищенство как ремесло, а если ты встретила действительно бедного, то прикажи ему приходить в мою контору ежемесячно – ты, кажется, знаешь, что я через контору выдаю ежемесячное пособие очень многим семействам: тысяча двести рублей в год идет у меня исключительно на это дело, – и, стало быть, желание твое иметь карманные деньги совершенно неосновательно; это – чистое ребячество, ты во всем обеспечена. Когда умру я, – прибавлял в заключение Максим Григорьевич, – то все мои деньги тебе же оставлю, но ты тогда уже, благодаря моей школе, узнаешь, по крайней мере, цену денег и не станешь тратить их непроизводительно.

При второй и при третьей просьбе этого рода Ирина Борисовна получала один и тот же ответ: «Ты уже знаешь мое мнение на этот счет: деньги у жены при муже не бабье дело, и я не люблю несколько раз повторять одно и то же; постарайся, мой друг, понять это».

После таких ответов она уже никогда более не возбуждала вопроса о карманных деньгах и, чтобы иметь их, вынуждена была тайком, через посредство своей горничной, изредка прибегать к продаже старых своих нарядов в руки перекупщиц-евреек и татарок.

Театры для Ирины Борисовны были вполне доступны: для этого ей стоило только заявить о своем желании мужу – и лучшая ложа бельэтажа всегда являлась к ее услугам; но ехать в театр она могла не иначе как в сопровождении мужа или кузена с кем-нибудь из доверенных его родственниц. В свете показывалась она очень редко и не иначе как с мужем. Впрочем, круг его знакомства был весьма ограничен: несколько крупных капиталистов и крупных представителей мира административно-правительственного – люди исключительно солидного возраста, солидной жизни и положения – составляли то общество, для которого радушно открывались столовая и салон богатого дома Максима Григорьевича. Балов он не любил и никогда ни сам их не давал, ни к другим не ездил. «Лишняя, бесполезная и скучная потеря времени», – отзывался он о развлечениях этого рода. Зато любил он «для избранных» задавать обеды – и эти обеды действительно отличались у него всегда высшим гастрономическим достоинством. Дом его был закрыт для молодежи мужского пола: он тщательно и систематически избегал знакомств с «шалопаями, которые только и норовят за чужими женами таскаться», – и Ирина Борисовна, зная взгляд на сей предмет своего мужа, никогда не дерзала пригласить к себе в дом ни одного молодого человека. Выбор ее знакомств исключительно зависел от мужа и потому был крайне ограничен. Один только Платон Васильевич составлял исключение, но и то потому, что «старец» привык к нему как к ближайшему своему родственнику, которому он был опекуном, а ныне компаньоном и на которого, в силу старой привычки, до конца своей жизни продолжал глядеть почти как на мальчика, на «милого Платошу». Нельзя сказать, чтобы ревность была сколько-нибудь присуща ровному, спокойному и хладнокровному характеру Максима Григорьевича; но он принял относительно жены такое, по-видимому, ревниво оберегающее положение на основании все той же своей систематичности: «потому что жен вообще следует вести именно таким, а не иным каким-либо образом». «Так следует», «так быть должно у порядочного мужа и семьянина» – и этим у него все объяснялось. Он был ровно настолько же последователен, точен, аккуратен и систематичен в своих супружеских обязанностях, как и в своих делах, как и в расплатах по своим коммерческим обязательствам. Он всю жизнь свою во всех своих потребностях следовал «золотой умеренности», нисколько не соображаясь в последнем случае с темпераментом своей супруги, и по принципу хранил ей вечную и безусловную верность.

Раз заведенный в доме порядок, раз установившиеся отношения к жене и ко всему окружающему оставались у него неизменными. Сегодня походило на вчера, а вчера на завтра – и таким-то образом вся жизнь и весь обиход этого своеобычного человека шли точно и аккуратно, как верные часы, как заведенная исправная машина. Раз навсегда установив у себя «все, как следует», Максим Григорьевич словно бы застыл на этом и отдался исключительно, всею душою своим коммерческим предприятиям. В них – и только в них – была его жизнь, его душа; сюда направлялась его мысль и вся его некипучая и прочная энергия. Зная, что все в доме идет как заведенная машина, что все устроено «как быть ему следует», он на жену, и на весь дом, и на все окружающее обращал внимание свое ровно настолько, насколько, во-первых, это «было нужно» по его собственным убеждениям, а во-вторых – насколько все это само заявляло ему о своих требованиях и о своем существовании.

Ему, например, некогда было следить, что делает и чем занимается его жена; но он, казалось ему, знал в точности все, что она может и что должна делать, ибо, в силу заведенного порядка, она ничего иного и не могла, как только то, что было разрешено и введено силою установленного им обихода.

Действительно, оно так и было, так и велось – до последних двух лет его жизни.

Подобного рода монотонное и подневольное существование было невыносимо скучно и тяжело для страстной, живой и пылкой натуры Ирины Борисовны.

Она проскучала всю свою лучшую, цветущую пору, всю свою молодость, скучала в зрелые свои годы, приготовлялась скучать и на старости. Она еще ни разу не любила в своей жизни, да и замуж вышла не любя, а «по рассудку», потому что ее близкие и родные убеждали ее, что ей, девушке без состояния, глупо пренебрегать столь блестящею партией, которая даст ей блеск богатства и солидное положение в свете.

Характер у нее был живой, но слабый, и потому все протесты ее противу такого скучного, бесцветного существования разбивались как волны о гранитный утес – встречаясь с непреклонно холодной и спокойно крутою волей ее мужа. Мало-помалу она, с первых же дней супружеской жизни, незаметно как-то подчинилась воле этого человека и не имела энергии вырваться из-под его тяготения. Да говоря по правде, ей и некуда было вырываться: она ровно ни к чему не была приготовлена для настоящей, серьезной и самостоятельной жизни. А между тем в глубине души ее таилось желание воли, свободы и хоть какой-нибудь поэзии, какой-нибудь светлой странички в жизни!

Но… проходили годы, а заветная страничка не подвертывалась, и над существованием ее царила все та же беспросветно гнетущая, сытая, позлащенная и аккуратно монотонная скука.

Она чувствовала, что начинает уже блекнуть, и хотя все еще сохраняла свою красоту, но это была уже красота поздней осенней астры… Ей стукнуло тридцать шесть лет – роковой период для красивой женщины – период увядания.

«Как! Неужели же и вся, вся жизнь пройдет вот так-то! – с горечью думала себе порою Ирина Борисовна, сидя перед зеркалом за утренним своим туалетом. – И никто никогда не полюбуется ни этою роскошною грудью, ни этой черной косою… и неужели эти яркие глаза ни на кого не посмотрят с любовью, эти красивые руки никого не обнимут, не приласкают так, как хотелось бы по душе, по сердцу… Неужели же? Господи! Неужели мне не суждено столкнуться с человеком, которого я полюбила бы хоть раз – единственный раз в моей жизни?»

С течением времени накоплялись горечь и яд подобных сетующих дум и неудовлетворенных стремлений, а вместе с горечью вырастало в душе тайное озлобление на мужа, «загубившего» все ее лучшие годы, и это озлобление незаметно и мало-помалу переходило в глухую, скрытую ненависть к этому человеку. Ненависть становилась тем сильнее, что несчастная по-своему женщина чувствовала полное бессилие этого нового чувства. А между тем муж ни на волос не замечал того, что творится в ее душе, и, занимаясь своими делами, продолжал по-прежнему любить своеобычною любовью.

Но вот злая судьба как будто сжалилась немного над Ириной Борисовной.

Ее cousin Вельтищев, в силу одного из своенравных капризов, на которые была так способна его натура, избалованная и развращенная жизнью, начал оказывать ей несколько более чем простое родственное внимание. Первою причиной этого внимания послужило довольно низменное и развратное побуждение. Однажды, в жаркий июльский день, сидя на дачной террасе подле своей кузины, которая была одета в легкое платье с широкими рукавами, он совершенно случайно обратил внимание на ее случайно обнажившуюся руку и нашел, что у нее «славное, свежее тело». «Черт возьми, я никогда еще не испытывал любовь женщины этого возраста! – подумалось ему в то мгновенье. – А ведь она все еще очень хороша собою… Между прочим, почему не начать бы?»

И он начал.

Родственная короткость отношений, существовавшая и до этой минуты, как нельзя более послужила ему на пользу. Она, во-первых, позволяла те полушутливые, полусантиментальные интимности, которые с первой же минуты его искательств были бы невозможны без этой родственной короткости; во-вторых, она маскировала истину завязывавшейся интриги, и прежде всего маскировала ее в глазах Максима Григорьевича, которой при своем вечном отвлечении в финансовую сферу ничего не видел, ничего не подозревал и ни о чем не догадывался до последней минуты своей жизни.

Постепенный ход и развитие интимных отношений к кузену вначале ускользали даже и от женского чутья самой Ирины Борисовны, от ее внутренней наблюдательности над собственным сердцем. Она и сама не знала и не замечала, как все это делалось, как и с чего оно началось, как подвигалось далее, росло, развивалось… «Родственная короткость» и вообще понятие «родства» даже ей самой отводило глаза от истины; она и сама не понимала вначале того, что составляло скрытую сущность искательств ее кузена, и очнулась, догадавшись об истине, только тогда уже, когда сильные руки Платона Вельтищева внезапно охватили и сжали ее стан и горячие губы покрывали все лицо ее страстными поцелуями.

Она испугалась этого внезапного и наглого нападения. В ней заговорил и женский стыд, и негодование, и чувство своего достоинства, но при всем этом она ничем не выразила Вельтищеву своего протеста; она не дала ему ни пощечины, ни назвала его тем именем, каким бы назвать его следовало, не прибегла к помощи глупого, но решительного средства, каким является крик, не сказала мужу, даже не выгнала его вон от себя, – перепуганная и ошеломленная, она только слабо отбивалась от его нападения и, когда наконец удалось ей вырваться из его объятий, надулась на него несколько глупым и совершенно пассивным образом.

Вельтищев считал, что начало сделано удачно, и это пассивное дутье причислил к хорошим шансам будущего успеха.

Оставшись одна, Ирина Борисовна даже самой себе удивилась, когда заметила, что теперь она вовсе не сердится на своего кузена, «а уж как бы, кажись, не сердиться за такое оскорбление?». Но отчего это и зачем он так поступил с нею? «Затем, что любит, – подшепнуло ей чувство исключительно женского самолюбия. – Любит!.. Да, любит!» – и это сознание очень приятно пощекотало и ее сердце, и ее самолюбие.

Ей было страшно, боязно, стыдно и в то же время безотчетно приятно, что он сжимает ее в своих объятиях и что она чувствует на своем лице его поцелуи. Ощущение этой минуты она проверила в своей душе только теперь, после его ухода. И страшно, и хорошо – отчего бы это?

«Оттого, что ты сама любишь его, – шепнуло ей сердце, – оттого-то ты и не сердишься на него больше; оттого и оскорбления никакого не чувствуешь».

Это было в некотором роде открытие для Ирины Борисовны – открытие, сделанное ею в своем собственном сердце, потому что до этой минуты она и сама не сознавала, что в ее душе таится теплое чувство, Бог весть как и когда зародившееся. Теперь же она только назвала, определила, сформулировала его в собственном сознании.

На душе ее вдруг просветлело, и сердце забилось, жаждая жизни и жизни – больше, полнее, созвучнее!

Она нашла наконец ту искорку поэзии, ту цветистую страничку в монотонной и серой повести своей жизни, о которых доселе скрытно и тщетно мечтала.

Она полюбила только еще впервые на своем веку, уже достаточно прожитом.

На следующий день Платон Вельтищев, не зная еще, как она его встретит после вчерашней сцены, вошел к ней, однако, в силу присущей ему наглости, уже как человек, имеющий над нею нравственное право.

Она встретила его полуробко, полусмущенно. Рука ее слегка дрожала, но тепло и сочувственно ответила на его пожатие, а взор хотя и избегал встречи с его глазами, однако же скользнул по нему приветливо, ласково, и даже сверкнула в нем мгновенная искорка радости и удовольствия, возбужденных приходом этого человека.

Вельтищев, заметив все это, сразу же понял, что его ждали и желали.

С этой минуты внутренние, психические отношения были уже завязаны, а затем быстрокрылое время незаметно перевело их на почву страсти уже не платонической…

Когда женщина этих лет, женщина, уже теряющая обаяние своей молодости, искренно полюбит вдруг человека и притом сама еще только впервые узнает это чувство, – она любит беззаветно, слепо, всецело подчиняясь воле, взгляду, уму, капризу, прихоти того человека, который первый сумел зажечь в ее сердце огонек страсти. То же самое было и с Ириной Борисовной. Платон Вельтищев стал ее идолом, ее богом и дьяволом, который мог заставить, приказать ей сделать все, что бы ему ни вздумалось, – и встретит в ответ одно только слепое, благоговейное исполнение его воли. Она смотрела его глазами, думала его мыслями, жила его умом, веровала его убеждениями. Своего осталось у нее одна только беспредельная и горячая страсть к этому человеку; во всем же остальном личность ее рабски стиралась пред его волей. Он имел в ней рабу самую преданную, верную, слепую и на все готовую ради любимого человека.

Все обстоятельства сложились для них так счастливо, что вполне покровительствовали их связи. Короткость их, основанная, впрочем, на строгом приличии для глаз света, никому не могла показаться особенно странною, благодаря «близкой родственности»; и прежде всего она не была подозрительной для доброго и педантичного Максима Григорьевича. Даже самая ограниченность в круге знакомств и отсутствие частых приемов и посещений посторонних людей много покровительствовало им в том отношении, что препятствовало распространению глухих толков и сплетен. Покров тайны царил над этою связью, и эта тайна имела в глазах Ирины Борисовны обаяние романтической прелести. Так называемая преступность их взаимных отношений даже усиливала для нее это обаяние, даже более помогала ему, и так как в жизни ее не было ровно никаких серьезных сторон, да и делать ей было ровно нечего, а праздно сытого времени вдоволь, то эта страсть наполнила и поглотила все ее существование и даже составила единственную серьезную его сторону.

Между тем финансовые дела Платона Васильевича, как уже известно читателю, вследствие безрасчетных и часто безрассудных трат и особенно вследствие биржевой игры, которой он предался со всем азартом записного игрока, сильно подорвали и расстроили его прекрасное состояние, которое только и держалось на подобающей высоте благодаря кредиту, уменью и авторитету Максима Григорьевича, заправлявшего значительною частью его дел и оборотов. В голове Платона быстро и часто создавались проекты смелых, грандиозных, но рискованных предприятий, которые ему «вернее верного» всегда казались столь осуществимыми, что лишь бы некоторые деньги – и он чрез два года потягается с Ротшильдом! Быть может, иные из этих предприятий и могли бы удаться, но для проведения их в жизнь, для осуществления их у Платона Вельтищева не хватало той упорной трудовой усидчивой энергии, которая двигается хоть и медленно, но зато осмотрительно, прочно и верно и которою столь богато одарен был Максим Григорьевич.

Но… изверясь в своего кузена, «старец» уже не обращал ровно никакого внимания на блистательные проекты Платоши. Это бесило в глубине души и даже оскорбляло Платона Васильевича, который стал видеть в «старце» свой единственный тормоз для осуществления грандиозных предприятий. Чем более расстраивалось его состояние, тем более овладевала им страсть и жажда легкой, быстрой и громадной наживы.

А между тем «старец», видя, что кузен своим финансовым поведением очень легко может не сегодня-завтра сильно скомпрометировать не только свой, но и его собственный кредит как дольщика и компаньона, твердо решился – не ссорясь, окончательно выделить Платона из дел. Это намерение было для Платона Вельтищева надвигающеюся грозовой тучей: он знал, что осуществление его будет для него страшным, громовым ударом, который окончательно рушит его кредит, его проекты и все его состояние. Он решился во что бы то ни стало не допустить этого удара и для того – произвести некоторого рода coup d’etat[4].

Как человек, либерально держащийся принципа, который гордо в наши дни заявляет, что все средства хороши, лишь бы вели к цели, кажущейся лично нам выгодной и хорошею, он не остановился перед мыслью отправить «старца» к праотцам и через его смерть поправить свои обстоятельства. Он было затруднился только в выборе средства, которое долженствовало спровадить на тот свет его кузена; но тут пришли ему на помощь наука, в которой он был несколько сведущ, и деньги, которых у него оставалось слишком еще довольно для того, чтобы добыть себе средство верное, надежное и не оставляющее ясных последствий в отношении судебно-медицинском.

Засим оставалось еще, для полного успеха, заручиться на всякий случай согласием Ирины Борисовны. Он исподволь, шутя и с крайней осторожностью, стал подготовлять ее к мысли, что существование «старца» является лишним и тяжелым бременем для них обоих, для их жизни, для их любви и даже для их матерьяльного существования. При той затаенной ненависти к мужу, которую давно уже питала в сердце своем Ирина Борисовна, никогда его не любившая, и при ее рабски слепой любви к Платону – для него не составило особенно упорного труда привлечь ее на свою сторону даже и в отношении задуманного дела. Вельтищев так ловко и так завлекательно сумел убедить ее, что эта смерть, не возбуждая ничьих подозрений и ничем не обличая их перед уголовным судом, принесет с собою столько свободы, столько светлого счастия для их любви, столько независимости для их жизни, не здесь, а где-нибудь за границей, и столько новых богатых средств им обоим, что Ирина Борисовна ни в чем не противоречила своему возлюбленному. Читатель, впрочем, знает уже, как ребячески легко смотрела она на готовящееся дело до самой минуты его осуществления, веря и не веря в его возможность.

Но роковой час настал. Мертвый муж лежал в своем кабинете – и тут только почувствовала она весь ужас совершенного дела.

* * *

Эти полтора часа, которые, по приказанию любовника, она должна была безвыходно провести в своей комнате, казались для нее целою вечностью, минуты тянулись мучительно долго, и чудилось, что никогда-никогда не кончится это положение, что никто не придет и не нарушит ее одиночества, никто не выведет ее из этого оцепенения ужаса, и только одна тень мужа незримо, но слышимо и ощущаемо станет витать над нею.

Но вот в смежной комнате раздались чьи-то быстрые и тревожные шаги.

Вельтищева вся задрожала, но все-таки сделала над собою усилие и притворилась спящею.

– Сударыня… сударыня! – раздался на пороге смущенный и перепуганный голос Демьяна. – Максим Григорьевич… не извольте пугаться, сударыня… Максим Григорьевич, кажись, изволили скончаться.

Она стремительно поднялась с места.

– Что?!

– Я докладываю, что барин… кажись, померши…

– Кто?.. Кто такой?

Ирина Борисовна чувствовала, что кровь прихлынула ей к сердцу и мысли начинают путаться и теряться. Она почти машинально, почти сама не понимая, что и кому говорит, сделала последние вопросы.

Демьян пояснил ей, кто умер.

– Муж?.. Муж умер?.. Зачем?

– Не могу знать… может, мы и ошиблись, – пожал плечами Демьян, – но только очень похоже…

– Неправда… не может быть.

Она сделала над собою страшное усилие, выпрямилась всем станом и постаралась собрать потерянные мысли и весь остаток сил и энергии.

– Веди меня к нему! – приказала она и, чувствуя, что ноги дрожат и подкашиваются под нею, оперлась на плечо Демьяна.

Он привел ее в кабинет, где над оттоманкой стояли уже конторщик и несколько человек перепуганной и недоумевающей прислуги.

– Доктора… Платона Васильевича… и доктора, – проговорила она задыхающимся голосом, только еще появляясь в дверях кабинета, но еще не видя покойника.

Приближался страшный момент: ей – волей-неволей – надо было взглянуть в лицо мужа. Внутренний голос подсказывал ей весь ужас этого момента; она не хотела, не могла – просто органически не могла сделать этого и вместе с тем знала и чувствовала, что это будет – будет сейчас же, неизбежно, неотвратимо, что она должна это сделать, вопреки всей своей природе.

– Где он? – через силу вымолвила она, ни к кому не обращаясь.

Прислуга расступилась – и перед глазами Вельтищевой открылся полулежащий труп и глянуло на нее спокойное, мертвое лицо ее мужа.

В глазах у нее помутилось, застучало в висках, к груди подступила тяжесть обморочной дурноты – и с слабым, захлебывающимся криком она без чувств опрокинулась на руки Демьяна, успевшего поддержать ее в эту минуту.

Предыдущая главаГлава 11 из 63Следующая глава