В понедельник Нина пошла в контору устраиваться на работу.
Я это знаю точно, потому что встретил её у моста, когда ехал с покоса за соляркой, и она шла оттуда с папкой под мышкой и с таким лицом, какое бывает у человека, которому только что вежливо объяснили что-то простое.
Я притормозил.
— Подвезти?
— Нет, спасибо. Я пройдусь.
— Далеко идти.
— Мне надо пройтись. — И всё-таки села.
В папке у неё лежал диплом.
Она мне его потом показала — синий, с гербом, Барнаульское музыкальное училище, отделение фортепиано, тысяча девятьсот восемьдесят второй год, оценки почти все отличные, — и лежала там же трудовая книжка с одной записью и характеристика.
В конторе она была у Гаврилыча.
Гаврилыч человек не злой, а просто он двадцать восемь лет главный бухгалтер, и разговаривает он не с людьми, а с документами, и в этом у него нет ни малейшего умысла.
Он достал штатное расписание.
Штатное расписание колхоза «Заря» на восемьдесят третий год, за подписью председателя, согласованное с районом, где у каждой строчки есть оклад, а у каждого оклада — источник.
Свободных строчек в нём на тот день было три.
Доярка, телятница и разнорабочая.
— А в клубе? — спросила Нина.
— В клубе одна единица. Занята.
— А в школе музыку кто ведёт?
— Учительница начальных классов. По совместительству, четверть ставки.
— А если бы была ставка?
Гаврилыч посмотрел на неё поверх очков.
— Так её нет, — объяснил он.
Дальше он выговорил то, что потом ходило по селу как анекдот, а на самом деле было чистой констатацией и произнесено было без всякого выражения.
— Образование ваше, — сказал Гаврилыч, — в штатном расписании не предусмотрено.
Она вышла и пошла пешком.
— И что решили? — спросил я.
— Разнорабочей. С шестого.
— На сенокос?
— На сенокос, потом на ток. — Нина смотрела в окно. — Восемьдесят рублей.
Мы проехали метров сто.
— Марфа Ивановна говорит, на ферме сто двадцать, — добавила она.
— На ферме сто двадцать, — подтвердил я. — И встаёшь в четыре, и в четыре тридцать вечера опять, и так триста шестьдесят пять дней, включая тот, когда у тебя температура.
— Я знаю.
— Ну вот.
Она помолчала.
— Мне двадцать три года. — Нина не отворачивалась от окна. — Я в четыре года села за инструмент.
Больше про это мы не говорили.
В клуб она пошла во вторник, после смены.
Я про это узнал в тот же вечер от матери, а мать — от Клавдии, а Клавдия — от самой Верки, которая вышла из клуба злая и рассказала первому встречному.
Как оно было на самом деле, мне через два дня рассказала Нина.
Она пришла к четырём, когда клуб ещё закрыт, и Верка как раз мыла полы, и дверь была открыта.
— Здравствуйте. Я Ганина, Нина.
— Знаю.
— Я хотела спросить: можно я на пианино поиграю?
Верка отжала тряпку.
Она отжала её очень тщательно, потому что ей нужно было пять секунд.
Дальше, надо отдать ей должное, она не отказала. Она бросила: «Ну поиграй», — и стояла в дверях зала всё то время, пока Нина играла, и держала в руках эту тряпку.
Пианино у нас «Красный Октябрь», привезли его в шестьдесят первом, когда клуб открывали.
С тех пор его не настраивали ни разу.
По её словам, она села, взяла аккорд и сначала подумала, что у неё что-то со слухом. Потом взяла ещё раз. Инструмент сидел ниже на полтона целиком, а внутри себя разъехался так, что октава звучала как что-то другое; две струны в среднем регистре не звучали вовсе, третья клавиша слева западала, а по верху шёл дребезг, потому что войлок молью съело до основы.
Она всё равно поиграла минут семь.
Потом закрыла крышку.
— Спасибо. Вера…
— Николаевна.
— Вера Николаевна. Его можно настроить. Ему нужен ключ и дня три.
— Он на балансе, — ответила Верка.
— Я понимаю. Я аккуратно.
— Он на балансе, — повторила Верка. — У меня в мае ревизия была.
— Я не буду его ломать.
— Ты не будешь. А потом придёт комиссия, и мне скажут: почему инструмент вскрывали. И я скажу: приезжая настраивала. И мне скажут: а она кто?
Вот на это ответить было нечего.
Нина попробовала ещё: что может приходить по вечерам, что готова помогать с самодеятельностью, что ей просто нужно играть, иначе руки садятся.
Верка выслушала до конца.
Она выслушала внимательно, без хамства, и только потом:
— Клуб работает с шести. Кино в среду и в субботу. Танцы в субботу. Ключ у меня, и я за всё отвечаю. Ты приходи в субботу, как все.
И заперла зал.
Я в этой истории на стороне Нины, потому что мне её было жалко.
Но Верка была права по каждому пункту, и это я тоже видел.
Клуб — единственное место в селе, где Вера Тюрина хозяйка. Дома у неё Гошка, восьмой год как Гошка, и об этом знают все и никто ничего не делает, включая меня. На работе у неё сто девяносто рублей в квартал на всё про всё, ревизия в мае, выговор за скатерть и восемь лет отчётности за каждый гвоздь.
А тут приходит девочка из города, двадцати трёх лет, с дипломом по классу фортепиано.
И у неё, между прочим, единица в штатном расписании одна.
Я это понял сразу, а Нина, кажется, не поняла вообще, потому что ей в голову не приходило, что она может кого-то с работы подвинуть.
Веник, узнав про клуб, немедленно решил вопрос по-своему.
Он это рассказал мне сам, в среду, на покосе, в обед, — рассказал спокойно, как человек, который нашёл решение и просто делится.
— Я посмотрел нормативы. По типовому положению на сельский клуб с числом обслуживаемого населения свыше тысячи человек полагается полторы штатные единицы культработника. У нас триста сорок дворов. Это примерно тысяча сто человек.
— И?
— И у них одна единица. То есть недокомплект.
Я положил ложку.
— Ты чего собрался делать?
— Написать в районный отдел культуры. Изложить фактическое положение и попросить рассмотреть вопрос о введении дополнительной единицы.
— Не пиши.
— Почему?
— Потому что. — И я понял, что объяснять придётся долго.
Объяснял я минут десять и, кажется, не объяснил ничего.
Смысл был простой: в район уходит не просьба, а сигнал. Единицу нам не дадут, потому что единиц нет ни у кого и денег на них тоже нет. А вот приехать и проверить, как в клубе колхоза «Заря» работает существующая единица, — приедут обязательно, потому что это ничего не стоит.
— Но ведь недокомплект — это факт.
— Факт.
— И его надо зафиксировать.
— Эдуард. Зафиксируют не недокомплект. Зафиксируют Тюрину.
Он подумал.
— Я не понимаю логики, — признался он честно.
Вечером я узнал, что Нина справилась короче.
Она сказала ему: «Не смей». И он не стал.
В среду ко мне на стан приехала Зина.
Приехала она с ведомостями по сенокосу: кто сколько выкосил, сгрёб и застоговал, и ей нужны были подписи бригадира и учётчика, а Лобанов был на дальнем участке.
Я расписался, где мне полагалось, и отдал.
Она папку не убрала.
— Лыткин.
— Я.
— А как это считать?
— Что считать?
— Отрицательный рост. — Зина смотрела на меня совершенно спокойно. — Мне в сводку за первое полугодие. Сычёва вписала. Я должна это посчитать.
Я сел на подножку.
— Так же, как падение. Цифры те же. Восемь и четыре было, шесть и восемь стало. Считаешь разницу и пишешь со знаком.
— Со знаком минус.
— Со знаком минус.
— То есть считаем одно, а называем другое.
— Да.
Зина кивнула.
Она достала карандаш, открыла свою тетрадку — не ту, что для ведомостей, а другую, маленькую, в клеёнчатой обложке, — и что-то записала.
Я посмотрел сбоку, не скрываясь.
Она записала не «отрицательный рост».
Что она записала, я разобрать не успел, потому что она тут же закрыла тетрадку, а спрашивать было бы глупо.
— Спасибо.
— Не за что.
— Есть за что. — Она пошла к машине и уже от подножки обернулась. — Ты, Лыткин, откуда такие слова берёшь?
— Из газеты.
— В какой газете?
— Не помню.
— Ага.
И уехала.
Мать в тот вечер была в курсе всего.
Она пришла с дойки, поставила на стол и с ходу выдала мне сводку: что Ганина ходила в клуб; что Верка её не пустила; что бабы разделились примерно поровну; что Сычёва сказала на ферме, чтоб Ганину брали в доярки, потому что руки у неё хорошие.
— Какие руки?
— Крепкие. — Мать села. — У неё пальцы сильные. Сычёва видела, как она вилы держит.
— Мам, она пианистка.
— Ну и что. Пальцы-то те же.
Возражать я не стал.
Потом мать помолчала, помешала в чашке, и голос у неё переменился:
— Райка приехала.
— Знаю.
— В субботу.
— Знаю.
— На две недели.
Я поднял голову.
Мать сидела с очень независимым видом и смотрела в окно, а голос у неё был ровно тот, каким она мне в четырнадцать лет сообщала, что видела, как я лазил в чужой огород.
— Мам.
— Что «мам»?
— Ничего.
— Вот и ничего, — согласилась она и убрала чашку.
Настроечный ключ ей выточил Мещеряков.
Дело было так: в четверг Нина зашла в мастерскую за мужем, и застряла у токарного, потому что дед Мещеряков как раз что-то точил, а она этого никогда не видела вблизи.
Слово за слово, она ему пожаловалась.
Мещеряков Иван Артемьевич токарем работает с сорок девятого года. Он выслушал, вытер руки и спросил, как эта штука выглядит.
Нина нарисовала на обороте наряда.
Она нарисовала квадратное гнездо, длину рычага и примерный размер под колок, и объяснила, что колки бывают разные и что размер надо бы померить.
— Померь.
— Меня в клуб не пускают.
Дед посмотрел на неё, потом на рисунок, потом опять на неё.
— Восемь на восемь. На таких всегда восемь.
— Откуда вы знаете?
— Знаю.
Ключ он сделал за полтора часа: обрезок трубы, приваренная рукоятка, гнездо расточено квадратом, кромки сняты, чтобы не рвало колок. Сделал он его, надо сказать, хорошо — с полировкой внутри, чего никто не просил.
Нина стояла и держала его в руках.
— Иван Артемьевич, сколько я вам должна?
— Ничего.
— Ну как ничего.
— Так и ничего. — Дед ушёл к станку.
Ключ у неё был.
Пианино не было.
Про Дробота вышло случайно.
В четверг же, часов в шесть, Нина ждала мужа в мастерской и сидела на верстаке у стены, и в мастерской, кроме неё, вроде бы никого не было.
А в смотровой яме кто-то пел.
Смотровая яма у нас в мастерской бетонная, метра полтора глубиной, и звук в ней стоит как в бочке, и это все знают, и все, кто там работает, рано или поздно начинают в ней петь. Обычно негромко и себе под нос.
Этот пел не под нос.
Она потом призналась, что сначала не поверила и решила, что это радио. Пел мужчина, низко, свободно, с открытым горлом, и вёл он старую песню, которую у нас поют бабы, только на две октавы ниже, и вёл её точно.
Она слезла с верстака и подошла к яме.
В яме сидел на корточках Колька Дробот и менял сальник на редукторе.
Он увидел её, замолчал и стал очень внимательно смотреть на сальник.
— Это вы пели?
Дробот не ответил.
— Коля. Это вы пели?
— Я.
— Вы где учились?
— Нигде.
— А поёте где?
— Нигде.
Нина села на край ямы, свесив ноги, и просидела там минут двадцать.
Что она ему говорила, я не знаю, потому что пришёл я к самому концу, вместе с Веником, и застал только то, что Дробот стоит в яме по грудь над полом, красный до ушей, и молчит, а она ему что-то втолковывает, и у неё горят глаза.
— Пётр Сергеевич! — обрадовалась она мне. — Скажите вы ему!
— Что сказать?
— У него бас. Настоящий. Не «поёт хорошо», а бас, понимаете? Такие один на пять тысяч, а он в яме сидит!
Дробот посмотрел на меня с мольбой.
Я его понимал целиком.
— Коль. Спой.
— Не.
— Ну спой.
— Не.
Мишка появился, разумеется, немедленно — он появлялся всегда, где что-нибудь происходило, — и оценил ситуацию за три секунды.
— Он поёт, — сообщил Мишка залу. — Он всегда поёт. Он в яме поёт, в кузне поёт, он у Сорокиной в огороде пел, когда мы туда за яблоками…
— Мишк.
— А что, я правду.
Кончилось тем, что Дробот вылез, вытер руки и ушёл, ничего не сказав.
Нина смотрела ему вслед.
— Он придёт.
Пришёл он в пятницу.
Пришёл, правда, не он один: пришли пятеро, потому что Мишка за сутки обошёл полмастерской и всем рассказал, что «Дробота записали в артисты», и на это надо было посмотреть.
Репетировать было негде.
В клуб их не пускали, у Ганиных дома тесно, а на улице комары, — и в результате они собрались в красном уголке мастерской, между стендом «Наши маяки» и ганинскими плакатами по технике безопасности.
По дороге туда Веника перехватил гусак.
Гусак теперь работал по расписанию: он выходил из-за забора Кузнецовых примерно в шесть и стоял до темноты, и на всех прочих он орал по обязанности, а Веника ждал персонально.
В пятницу Веник попробовал палку.
Он взял у забора хворостину, шёл с ней уверенно и даже поднял, и гусак пошёл на хворостину так, что Веник хворостину бросил.
Мишка вёл счёт публично.
— Второй раунд, — объявил он с крыльца мастерской. — Инженер с палкой. Палка у гуся.
Так и получился хор мастерской.
Первый состав был такой: Дробот (бас), Мишка (никакой, но громко), Прохоров (обнаружился неплохой баритон, чего никто не подозревал двадцать лет), Дудник (слуха нет вообще, но настойчив) и Пашка Гуров, которого прислал отец, сказав «пусть при деле».
Инструмента не было.
Нина работала руками: показывала, отбивала, пела за всех по очереди, и голос у неё оказался небольшой, но такой, что через две фразы становилось понятно, зачем она четыре года училась.
Я заглянул к ним в первый вечер минут на десять.
Разучивали они что-то протяжное и, как всегда у нас, про то, что кто-то кого-то не дождался. Дробот держал низ. Мишка старательно попадал мимо. Прохоров стоял неподвижно, как в строю, и ему это дико нравилось, и он скорее умер бы, чем признался.
Я стоял в дверях и слушал, и в какой-то момент, когда они остановились, я машинально подхватил и допел две строчки.
Только не те.
Я допел из другой песни, которой в этом году ещё нет, и которая появится лет через двадцать, и которую я слышал раз четыреста в машине, и она у меня почему-то легла на этот же мотив.
Понял я это на третьем слове.
Замолчал я на четвёртом, но Нина уже повернулась.
— Что это?
— Ничего.
— Нет, вы спели. Что это было?
— Не знаю. Приснилось.
Она посмотрела на меня очень внимательно.
— Спойте ещё раз.
— Не помню.
— Пётр Сергеевич.
— Нин, я не пою. Мне медведь на ухо.
Она мне не поверила, и это было видно, но приставать не стала.
Мишка тут же вклинился и заявил, что медведь есть и что он его видел, и следующие пять минут репетиция стояла.
Пыжов узнал про хор в субботу утром и прибежал в мастерскую к обеду.
Прибежал он в белой рубашке, с папкой, и был в состоянии близком к счастью.
— Так. Значит, коллектив есть?
— Есть.
— Сколько человек?
— Пять. Будет больше.
— Отлично. Прекрасно. — Пыжов писал прямо на ходу. — У нас в феврале районный смотр художественной самодеятельности. От колхоза заявлено ноль номеров. Ноль! Мне за это в райкоме комсомола третий год…
— Гена.
— Что?
— Нам негде репетировать. И не на чем.
Пыжов остановился.
Дальше я наблюдал, как в человеке борются две вещи: страх перед Веркой и страх перед райкомом.
Райком победил довольно быстро.
Он пошёл к председателю, и председатель, который в тот день был в хорошем настроении, потому что сено шло, ответил: «Ну а чего. Пусть репетируют». И этого хватило.
Верке объявили в понедельник.
Объявили не по-человечески, а как это делается: Пыжов пришёл с бумажкой и объяснил, что клуб выделяется под репетиции коллектива три раза в неделю, с шести до восьми, и что она, как заведующая, отвечает за помещение и за сохранность инвентаря.
То есть отвечать она продолжала.
Просто теперь у неё в её единственном хозяйстве три вечера в неделю сидели чужие люди, и вела их девочка с дипломом.
Я при этом разговоре не был.
Мне потом рассказывали, что Верка не проронила ни слова, взяла бумажку, расписалась и пошла мыть полы, и что вечером клуб открыла ровно в шесть, и что за все два часа не зашла в зал ни разу.
А в субботу приехала Рая.
Приехала она автобусом в полдвенадцатого, тем же самым, и на площадке перед конторой её встречала машина председателя, чего у нас не делают ни для кого.
Вечером были танцы.
Я пошёл, потому что суббота, потому что все шли и потому что мне двадцать три года и завтра выходной.
Раиса Аркадьевна появилась в клубе в половине десятого.
Она вошла так, как входила всегда — не спеша, оглядев зал от двери, — и в зале на секунду стало тише, и девчонки посмотрели на её платье, а платье было такое, каких у нас не носят.
Ей двадцать четыре. Она четвёртый год в Красноярске.
В той жизни я на неё смотрел издали и с абсолютно собачьим выражением, и она об этом знала, и ей это нравилось, и один раз в семьдесят девятом она мне даже что-то бросила, и я потом эту фразу помнил лет пятнадцать.
В этой она приезжала ко мне в поле в мае.
Сегодня она подошла сама, минут через двадцать, когда я стоял с мужиками у стены.
— Здравствуй, Петя.
— Здравствуй.
— Пойдём выйдем? Тут не слышно ничего.
Мы вышли на крыльцо.
На крыльце было хорошо: тепло, темно, из зала било светом и «Синим инеем», и внизу, в темноте, курили и разговаривали человек десять.
Она встала близко.
— Ты изменился.
— Постарел.
— Не смешно. Ты правда изменился. Мне отец про тебя рассказывал.
— Что рассказывал?
— Что ты в феврале говорил. — Она усмехнулась. — Он тебя ругал, а голос у него был не ругательный.
Мы постояли.
Она была красивая. Она была очень красивая, и она стояла в двадцати сантиметрах, и от неё пахло чем-то городским, и всё это было ровно то, о чём я в семьдесят девятом думал ночами, лёжа вот в этом самом селе, в двух километрах отсюда.
— Я до пятнадцатого.
— Ага.
— Отец на той неделе в район уедет на три дня.
— Ага.
Она подождала.
— Петь, ты дурак или притворяешься?
— Я понял.
— И?
Тут мне полагалось что-то почувствовать.
Что-нибудь: азарт, торжество, хотя бы злорадное «ну наконец-то». Я стоял и честно прислушивался к себе, и не было ничего. Совсем ничего. Как будто мне предложили съездить в райцентр за шифером.
— Не получится, — сказал я.
— Почему?
— Не получится, Рай.
Она отодвинулась.
— У тебя кто-то есть?
— Есть.
— Кто?
— Ты её знаешь.
Рая посмотрела на меня секунды три, и я успел увидеть, как в её лице что-то делается — не обида даже, а такое короткое, детское удивление человека, который к отказам не привык вообще.
— Продавщица.
— Людмила.
— Ну-ну.
Она пожала плечами, повернулась и ушла обратно в зал, и уже от двери бросила через плечо:
— Ты тут так и останешься.
— Останусь, — согласился я.
В зале играла музыка, и в дверном проёме стоял Витька Журавлёв.
Он стоял и смотрел, как она идёт.
Он смотрел на неё третий год, о чём я узнал прошлой осенью и совершенно случайно, и он смотрел так, что мне захотелось встать между ним и дверью.
Я подошёл и встал рядом.
— Витёк.
— Чего.
— Пойдём покурим.
— Не хочу.
— Пойдём. — Я вытащил его на крыльцо, и мы там стояли молча минут пять, и он курил, и ничего мы друг другу так и не сказали.
Потом вышла Людка.
Вышла она в цветном платье, с мокрыми висками, потому что натанцевалась, и встала с другой стороны от меня, и взяла меня под руку — просто взяла, при всех, как берут своего.
Человек десять это увидели.
К утру это знало село.
— Ты чего тут стоишь? — спросила она.
— Курю.
— Ты не куришь, когда я танцую.
— Пойдём танцевать.
— Пойдём.
Домой я шёл во втором часу, один, и было тепло.
Дошёл до своего забора, постоял и почему-то посмотрел на клуб.
В клубе горел свет, и на крыльце ещё кто-то стоял, и оттуда доносилось, и я подумал, что в понедельник в этом клубе с шести до восьми будет петь Дробот, и что Верка будет мыть полы в фойе и не зайдёт.
И что за всё это лето единственный человек в селе, которому здесь по-настоящему нечего делать, — это девочка с синим дипломом, у которой в руках теперь есть настроечный ключ, выточенный дедом-токарем из обрезка трубы.
Про Раю я вспомнил уже в постели и удивился, что вспомнил только сейчас.
Потом заснул.