К книге
Механизатор 82 том 2Глава 8
24%
Глава 8
8

В понедельник Нина пошла в контору устраиваться на работу.

Я это знаю точно, потому что встретил её у моста, когда ехал с покоса за соляркой, и она шла оттуда с папкой под мышкой и с таким лицом, какое бывает у человека, которому только что вежливо объяснили что-то простое.

Я притормозил.

— Подвезти?

— Нет, спасибо. Я пройдусь.

— Далеко идти.

— Мне надо пройтись. — И всё-таки села.

В папке у неё лежал диплом.

Она мне его потом показала — синий, с гербом, Барнаульское музыкальное училище, отделение фортепиано, тысяча девятьсот восемьдесят второй год, оценки почти все отличные, — и лежала там же трудовая книжка с одной записью и характеристика.

В конторе она была у Гаврилыча.

Гаврилыч человек не злой, а просто он двадцать восемь лет главный бухгалтер, и разговаривает он не с людьми, а с документами, и в этом у него нет ни малейшего умысла.

Он достал штатное расписание.

Штатное расписание колхоза «Заря» на восемьдесят третий год, за подписью председателя, согласованное с районом, где у каждой строчки есть оклад, а у каждого оклада — источник.

Свободных строчек в нём на тот день было три.

Доярка, телятница и разнорабочая.

— А в клубе? — спросила Нина.

— В клубе одна единица. Занята.

— А в школе музыку кто ведёт?

— Учительница начальных классов. По совместительству, четверть ставки.

— А если бы была ставка?

Гаврилыч посмотрел на неё поверх очков.

— Так её нет, — объяснил он.

Дальше он выговорил то, что потом ходило по селу как анекдот, а на самом деле было чистой констатацией и произнесено было без всякого выражения.

— Образование ваше, — сказал Гаврилыч, — в штатном расписании не предусмотрено.

Она вышла и пошла пешком.

— И что решили? — спросил я.

— Разнорабочей. С шестого.

— На сенокос?

— На сенокос, потом на ток. — Нина смотрела в окно. — Восемьдесят рублей.

Мы проехали метров сто.

— Марфа Ивановна говорит, на ферме сто двадцать, — добавила она.

— На ферме сто двадцать, — подтвердил я. — И встаёшь в четыре, и в четыре тридцать вечера опять, и так триста шестьдесят пять дней, включая тот, когда у тебя температура.

— Я знаю.

— Ну вот.

Она помолчала.

— Мне двадцать три года. — Нина не отворачивалась от окна. — Я в четыре года села за инструмент.

Больше про это мы не говорили.

В клуб она пошла во вторник, после смены.

Я про это узнал в тот же вечер от матери, а мать — от Клавдии, а Клавдия — от самой Верки, которая вышла из клуба злая и рассказала первому встречному.

Как оно было на самом деле, мне через два дня рассказала Нина.

Она пришла к четырём, когда клуб ещё закрыт, и Верка как раз мыла полы, и дверь была открыта.

— Здравствуйте. Я Ганина, Нина.

— Знаю.

— Я хотела спросить: можно я на пианино поиграю?

Верка отжала тряпку.

Она отжала её очень тщательно, потому что ей нужно было пять секунд.

Дальше, надо отдать ей должное, она не отказала. Она бросила: «Ну поиграй», — и стояла в дверях зала всё то время, пока Нина играла, и держала в руках эту тряпку.

Пианино у нас «Красный Октябрь», привезли его в шестьдесят первом, когда клуб открывали.

С тех пор его не настраивали ни разу.

По её словам, она села, взяла аккорд и сначала подумала, что у неё что-то со слухом. Потом взяла ещё раз. Инструмент сидел ниже на полтона целиком, а внутри себя разъехался так, что октава звучала как что-то другое; две струны в среднем регистре не звучали вовсе, третья клавиша слева западала, а по верху шёл дребезг, потому что войлок молью съело до основы.

Она всё равно поиграла минут семь.

Потом закрыла крышку.

— Спасибо. Вера…

— Николаевна.

— Вера Николаевна. Его можно настроить. Ему нужен ключ и дня три.

— Он на балансе, — ответила Верка.

— Я понимаю. Я аккуратно.

— Он на балансе, — повторила Верка. — У меня в мае ревизия была.

— Я не буду его ломать.

— Ты не будешь. А потом придёт комиссия, и мне скажут: почему инструмент вскрывали. И я скажу: приезжая настраивала. И мне скажут: а она кто?

Вот на это ответить было нечего.

Нина попробовала ещё: что может приходить по вечерам, что готова помогать с самодеятельностью, что ей просто нужно играть, иначе руки садятся.

Верка выслушала до конца.

Она выслушала внимательно, без хамства, и только потом:

— Клуб работает с шести. Кино в среду и в субботу. Танцы в субботу. Ключ у меня, и я за всё отвечаю. Ты приходи в субботу, как все.

И заперла зал.

Я в этой истории на стороне Нины, потому что мне её было жалко.

Но Верка была права по каждому пункту, и это я тоже видел.

Клуб — единственное место в селе, где Вера Тюрина хозяйка. Дома у неё Гошка, восьмой год как Гошка, и об этом знают все и никто ничего не делает, включая меня. На работе у неё сто девяносто рублей в квартал на всё про всё, ревизия в мае, выговор за скатерть и восемь лет отчётности за каждый гвоздь.

А тут приходит девочка из города, двадцати трёх лет, с дипломом по классу фортепиано.

И у неё, между прочим, единица в штатном расписании одна.

Я это понял сразу, а Нина, кажется, не поняла вообще, потому что ей в голову не приходило, что она может кого-то с работы подвинуть.

Веник, узнав про клуб, немедленно решил вопрос по-своему.

Он это рассказал мне сам, в среду, на покосе, в обед, — рассказал спокойно, как человек, который нашёл решение и просто делится.

— Я посмотрел нормативы. По типовому положению на сельский клуб с числом обслуживаемого населения свыше тысячи человек полагается полторы штатные единицы культработника. У нас триста сорок дворов. Это примерно тысяча сто человек.

— И?

— И у них одна единица. То есть недокомплект.

Я положил ложку.

— Ты чего собрался делать?

— Написать в районный отдел культуры. Изложить фактическое положение и попросить рассмотреть вопрос о введении дополнительной единицы.

— Не пиши.

— Почему?

— Потому что. — И я понял, что объяснять придётся долго.

Объяснял я минут десять и, кажется, не объяснил ничего.

Смысл был простой: в район уходит не просьба, а сигнал. Единицу нам не дадут, потому что единиц нет ни у кого и денег на них тоже нет. А вот приехать и проверить, как в клубе колхоза «Заря» работает существующая единица, — приедут обязательно, потому что это ничего не стоит.

— Но ведь недокомплект — это факт.

— Факт.

— И его надо зафиксировать.

— Эдуард. Зафиксируют не недокомплект. Зафиксируют Тюрину.

Он подумал.

— Я не понимаю логики, — признался он честно.

Вечером я узнал, что Нина справилась короче.

Она сказала ему: «Не смей». И он не стал.

В среду ко мне на стан приехала Зина.

Приехала она с ведомостями по сенокосу: кто сколько выкосил, сгрёб и застоговал, и ей нужны были подписи бригадира и учётчика, а Лобанов был на дальнем участке.

Я расписался, где мне полагалось, и отдал.

Она папку не убрала.

— Лыткин.

— Я.

— А как это считать?

— Что считать?

— Отрицательный рост. — Зина смотрела на меня совершенно спокойно. — Мне в сводку за первое полугодие. Сычёва вписала. Я должна это посчитать.

Я сел на подножку.

— Так же, как падение. Цифры те же. Восемь и четыре было, шесть и восемь стало. Считаешь разницу и пишешь со знаком.

— Со знаком минус.

— Со знаком минус.

— То есть считаем одно, а называем другое.

— Да.

Зина кивнула.

Она достала карандаш, открыла свою тетрадку — не ту, что для ведомостей, а другую, маленькую, в клеёнчатой обложке, — и что-то записала.

Я посмотрел сбоку, не скрываясь.

Она записала не «отрицательный рост».

Что она записала, я разобрать не успел, потому что она тут же закрыла тетрадку, а спрашивать было бы глупо.

— Спасибо.

— Не за что.

— Есть за что. — Она пошла к машине и уже от подножки обернулась. — Ты, Лыткин, откуда такие слова берёшь?

— Из газеты.

— В какой газете?

— Не помню.

— Ага.

И уехала.

Мать в тот вечер была в курсе всего.

Она пришла с дойки, поставила на стол и с ходу выдала мне сводку: что Ганина ходила в клуб; что Верка её не пустила; что бабы разделились примерно поровну; что Сычёва сказала на ферме, чтоб Ганину брали в доярки, потому что руки у неё хорошие.

— Какие руки?

— Крепкие. — Мать села. — У неё пальцы сильные. Сычёва видела, как она вилы держит.

— Мам, она пианистка.

— Ну и что. Пальцы-то те же.

Возражать я не стал.

Потом мать помолчала, помешала в чашке, и голос у неё переменился:

— Райка приехала.

— Знаю.

— В субботу.

— Знаю.

— На две недели.

Я поднял голову.

Мать сидела с очень независимым видом и смотрела в окно, а голос у неё был ровно тот, каким она мне в четырнадцать лет сообщала, что видела, как я лазил в чужой огород.

— Мам.

— Что «мам»?

— Ничего.

— Вот и ничего, — согласилась она и убрала чашку.

Настроечный ключ ей выточил Мещеряков.

Дело было так: в четверг Нина зашла в мастерскую за мужем, и застряла у токарного, потому что дед Мещеряков как раз что-то точил, а она этого никогда не видела вблизи.

Слово за слово, она ему пожаловалась.

Мещеряков Иван Артемьевич токарем работает с сорок девятого года. Он выслушал, вытер руки и спросил, как эта штука выглядит.

Нина нарисовала на обороте наряда.

Она нарисовала квадратное гнездо, длину рычага и примерный размер под колок, и объяснила, что колки бывают разные и что размер надо бы померить.

— Померь.

— Меня в клуб не пускают.

Дед посмотрел на неё, потом на рисунок, потом опять на неё.

— Восемь на восемь. На таких всегда восемь.

— Откуда вы знаете?

— Знаю.

Ключ он сделал за полтора часа: обрезок трубы, приваренная рукоятка, гнездо расточено квадратом, кромки сняты, чтобы не рвало колок. Сделал он его, надо сказать, хорошо — с полировкой внутри, чего никто не просил.

Нина стояла и держала его в руках.

— Иван Артемьевич, сколько я вам должна?

— Ничего.

— Ну как ничего.

— Так и ничего. — Дед ушёл к станку.

Ключ у неё был.

Пианино не было.

Про Дробота вышло случайно.

В четверг же, часов в шесть, Нина ждала мужа в мастерской и сидела на верстаке у стены, и в мастерской, кроме неё, вроде бы никого не было.

А в смотровой яме кто-то пел.

Смотровая яма у нас в мастерской бетонная, метра полтора глубиной, и звук в ней стоит как в бочке, и это все знают, и все, кто там работает, рано или поздно начинают в ней петь. Обычно негромко и себе под нос.

Этот пел не под нос.

Она потом призналась, что сначала не поверила и решила, что это радио. Пел мужчина, низко, свободно, с открытым горлом, и вёл он старую песню, которую у нас поют бабы, только на две октавы ниже, и вёл её точно.

Она слезла с верстака и подошла к яме.

В яме сидел на корточках Колька Дробот и менял сальник на редукторе.

Он увидел её, замолчал и стал очень внимательно смотреть на сальник.

— Это вы пели?

Дробот не ответил.

— Коля. Это вы пели?

— Я.

— Вы где учились?

— Нигде.

— А поёте где?

— Нигде.

Нина села на край ямы, свесив ноги, и просидела там минут двадцать.

Что она ему говорила, я не знаю, потому что пришёл я к самому концу, вместе с Веником, и застал только то, что Дробот стоит в яме по грудь над полом, красный до ушей, и молчит, а она ему что-то втолковывает, и у неё горят глаза.

— Пётр Сергеевич! — обрадовалась она мне. — Скажите вы ему!

— Что сказать?

— У него бас. Настоящий. Не «поёт хорошо», а бас, понимаете? Такие один на пять тысяч, а он в яме сидит!

Дробот посмотрел на меня с мольбой.

Я его понимал целиком.

— Коль. Спой.

— Не.

— Ну спой.

— Не.

Мишка появился, разумеется, немедленно — он появлялся всегда, где что-нибудь происходило, — и оценил ситуацию за три секунды.

— Он поёт, — сообщил Мишка залу. — Он всегда поёт. Он в яме поёт, в кузне поёт, он у Сорокиной в огороде пел, когда мы туда за яблоками…

— Мишк.

— А что, я правду.

Кончилось тем, что Дробот вылез, вытер руки и ушёл, ничего не сказав.

Нина смотрела ему вслед.

— Он придёт.

Пришёл он в пятницу.

Пришёл, правда, не он один: пришли пятеро, потому что Мишка за сутки обошёл полмастерской и всем рассказал, что «Дробота записали в артисты», и на это надо было посмотреть.

Репетировать было негде.

В клуб их не пускали, у Ганиных дома тесно, а на улице комары, — и в результате они собрались в красном уголке мастерской, между стендом «Наши маяки» и ганинскими плакатами по технике безопасности.

По дороге туда Веника перехватил гусак.

Гусак теперь работал по расписанию: он выходил из-за забора Кузнецовых примерно в шесть и стоял до темноты, и на всех прочих он орал по обязанности, а Веника ждал персонально.

В пятницу Веник попробовал палку.

Он взял у забора хворостину, шёл с ней уверенно и даже поднял, и гусак пошёл на хворостину так, что Веник хворостину бросил.

Мишка вёл счёт публично.

— Второй раунд, — объявил он с крыльца мастерской. — Инженер с палкой. Палка у гуся.

Так и получился хор мастерской.

Первый состав был такой: Дробот (бас), Мишка (никакой, но громко), Прохоров (обнаружился неплохой баритон, чего никто не подозревал двадцать лет), Дудник (слуха нет вообще, но настойчив) и Пашка Гуров, которого прислал отец, сказав «пусть при деле».

Инструмента не было.

Нина работала руками: показывала, отбивала, пела за всех по очереди, и голос у неё оказался небольшой, но такой, что через две фразы становилось понятно, зачем она четыре года училась.

Я заглянул к ним в первый вечер минут на десять.

Разучивали они что-то протяжное и, как всегда у нас, про то, что кто-то кого-то не дождался. Дробот держал низ. Мишка старательно попадал мимо. Прохоров стоял неподвижно, как в строю, и ему это дико нравилось, и он скорее умер бы, чем признался.

Я стоял в дверях и слушал, и в какой-то момент, когда они остановились, я машинально подхватил и допел две строчки.

Только не те.

Я допел из другой песни, которой в этом году ещё нет, и которая появится лет через двадцать, и которую я слышал раз четыреста в машине, и она у меня почему-то легла на этот же мотив.

Понял я это на третьем слове.

Замолчал я на четвёртом, но Нина уже повернулась.

— Что это?

— Ничего.

— Нет, вы спели. Что это было?

— Не знаю. Приснилось.

Она посмотрела на меня очень внимательно.

— Спойте ещё раз.

— Не помню.

— Пётр Сергеевич.

— Нин, я не пою. Мне медведь на ухо.

Она мне не поверила, и это было видно, но приставать не стала.

Мишка тут же вклинился и заявил, что медведь есть и что он его видел, и следующие пять минут репетиция стояла.

Пыжов узнал про хор в субботу утром и прибежал в мастерскую к обеду.

Прибежал он в белой рубашке, с папкой, и был в состоянии близком к счастью.

— Так. Значит, коллектив есть?

— Есть.

— Сколько человек?

— Пять. Будет больше.

— Отлично. Прекрасно. — Пыжов писал прямо на ходу. — У нас в феврале районный смотр художественной самодеятельности. От колхоза заявлено ноль номеров. Ноль! Мне за это в райкоме комсомола третий год…

— Гена.

— Что?

— Нам негде репетировать. И не на чем.

Пыжов остановился.

Дальше я наблюдал, как в человеке борются две вещи: страх перед Веркой и страх перед райкомом.

Райком победил довольно быстро.

Он пошёл к председателю, и председатель, который в тот день был в хорошем настроении, потому что сено шло, ответил: «Ну а чего. Пусть репетируют». И этого хватило.

Верке объявили в понедельник.

Объявили не по-человечески, а как это делается: Пыжов пришёл с бумажкой и объяснил, что клуб выделяется под репетиции коллектива три раза в неделю, с шести до восьми, и что она, как заведующая, отвечает за помещение и за сохранность инвентаря.

То есть отвечать она продолжала.

Просто теперь у неё в её единственном хозяйстве три вечера в неделю сидели чужие люди, и вела их девочка с дипломом.

Я при этом разговоре не был.

Мне потом рассказывали, что Верка не проронила ни слова, взяла бумажку, расписалась и пошла мыть полы, и что вечером клуб открыла ровно в шесть, и что за все два часа не зашла в зал ни разу.

А в субботу приехала Рая.

Приехала она автобусом в полдвенадцатого, тем же самым, и на площадке перед конторой её встречала машина председателя, чего у нас не делают ни для кого.

Вечером были танцы.

Я пошёл, потому что суббота, потому что все шли и потому что мне двадцать три года и завтра выходной.

Раиса Аркадьевна появилась в клубе в половине десятого.

Она вошла так, как входила всегда — не спеша, оглядев зал от двери, — и в зале на секунду стало тише, и девчонки посмотрели на её платье, а платье было такое, каких у нас не носят.

Ей двадцать четыре. Она четвёртый год в Красноярске.

В той жизни я на неё смотрел издали и с абсолютно собачьим выражением, и она об этом знала, и ей это нравилось, и один раз в семьдесят девятом она мне даже что-то бросила, и я потом эту фразу помнил лет пятнадцать.

В этой она приезжала ко мне в поле в мае.

Сегодня она подошла сама, минут через двадцать, когда я стоял с мужиками у стены.

— Здравствуй, Петя.

— Здравствуй.

— Пойдём выйдем? Тут не слышно ничего.

Мы вышли на крыльцо.

На крыльце было хорошо: тепло, темно, из зала било светом и «Синим инеем», и внизу, в темноте, курили и разговаривали человек десять.

Она встала близко.

— Ты изменился.

— Постарел.

— Не смешно. Ты правда изменился. Мне отец про тебя рассказывал.

— Что рассказывал?

— Что ты в феврале говорил. — Она усмехнулась. — Он тебя ругал, а голос у него был не ругательный.

Мы постояли.

Она была красивая. Она была очень красивая, и она стояла в двадцати сантиметрах, и от неё пахло чем-то городским, и всё это было ровно то, о чём я в семьдесят девятом думал ночами, лёжа вот в этом самом селе, в двух километрах отсюда.

— Я до пятнадцатого.

— Ага.

— Отец на той неделе в район уедет на три дня.

— Ага.

Она подождала.

— Петь, ты дурак или притворяешься?

— Я понял.

— И?

Тут мне полагалось что-то почувствовать.

Что-нибудь: азарт, торжество, хотя бы злорадное «ну наконец-то». Я стоял и честно прислушивался к себе, и не было ничего. Совсем ничего. Как будто мне предложили съездить в райцентр за шифером.

— Не получится, — сказал я.

— Почему?

— Не получится, Рай.

Она отодвинулась.

— У тебя кто-то есть?

— Есть.

— Кто?

— Ты её знаешь.

Рая посмотрела на меня секунды три, и я успел увидеть, как в её лице что-то делается — не обида даже, а такое короткое, детское удивление человека, который к отказам не привык вообще.

— Продавщица.

— Людмила.

— Ну-ну.

Она пожала плечами, повернулась и ушла обратно в зал, и уже от двери бросила через плечо:

— Ты тут так и останешься.

— Останусь, — согласился я.

В зале играла музыка, и в дверном проёме стоял Витька Журавлёв.

Он стоял и смотрел, как она идёт.

Он смотрел на неё третий год, о чём я узнал прошлой осенью и совершенно случайно, и он смотрел так, что мне захотелось встать между ним и дверью.

Я подошёл и встал рядом.

— Витёк.

— Чего.

— Пойдём покурим.

— Не хочу.

— Пойдём. — Я вытащил его на крыльцо, и мы там стояли молча минут пять, и он курил, и ничего мы друг другу так и не сказали.

Потом вышла Людка.

Вышла она в цветном платье, с мокрыми висками, потому что натанцевалась, и встала с другой стороны от меня, и взяла меня под руку — просто взяла, при всех, как берут своего.

Человек десять это увидели.

К утру это знало село.

— Ты чего тут стоишь? — спросила она.

— Курю.

— Ты не куришь, когда я танцую.

— Пойдём танцевать.

— Пойдём.

Домой я шёл во втором часу, один, и было тепло.

Дошёл до своего забора, постоял и почему-то посмотрел на клуб.

В клубе горел свет, и на крыльце ещё кто-то стоял, и оттуда доносилось, и я подумал, что в понедельник в этом клубе с шести до восьми будет петь Дробот, и что Верка будет мыть полы в фойе и не зайдёт.

И что за всё это лето единственный человек в селе, которому здесь по-настоящему нечего делать, — это девочка с синим дипломом, у которой в руках теперь есть настроечный ключ, выточенный дедом-токарем из обрезка трубы.

Про Раю я вспомнил уже в постели и удивился, что вспомнил только сейчас.

Потом заснул.

Предыдущая главаГлава 8 из 33Следующая глава