Первого июля я проснулся в половине четвёртого, за пятнадцать минут до будильника, и это был единственный день в году, когда я это делал добровольно.
Косить выезжают рано.
Не потому, что кто-то велел, а потому, что по росе трава режется вдвое легче: она стоит упругая, полная воды, и нож идёт по ней с тем особенным звуком, ради которого, честно говоря, половина этой работы и делается.
Мать уже гремела в сенях.
— Ты хоть поел?
— Ем.
— Ты не «ем», ты поел или нет?
Я поел. Я съел столько, сколько шестидесятивосьмилетний человек не съедает за двое суток, и всё равно взял с собой узелок, потому что до обеда было восемь часов.
Вышел я в полпятого, в темноте, которая уже не темнота, а такое серое, прозрачное, с птицами.
Роса лежала так, что штаны у меня промокли до колен за первые двести метров.
У мастерской стоял ГАЗ-53 Прохорова, и вокруг него собирались бабы.
Баб набралось человек восемнадцать: доярки после дойки, конторские, две продавщицы, повариха и просто те, кого выгнали на покос по разнарядке. Они стояли с граблями, с вилами, с узелками, в платках, повязанных до бровей, и переговаривались тем ранним голосом, каким говорят до восхода.
Прохоров опустил задний борт.
В кузове стояли скамейки.
Две скамейки, из бруса, приваренные к дугам по бортам, свежие, с некрашеным деревом, и от сварки ещё шёл запах.
Бабы остановились.
— Это чего?
— Сидеть, — отозвался Прохоров.
— А раньше как сидели?
— А раньше на полу сидели.
— Ну и хорошо сидели.
— Хорошо, — согласился Прохоров. — Теперь будете лучше.
Они полезли в кузов, устроились и всю дорогу обсуждали скамейки: удобно ли, не занозисто ли, надо ли подложить мешок и зачем это вообще сделали именно сейчас, если двадцать лет не делали.
Про Веника не догадался никто.
Даже я узнал только через неделю, случайно, от Сомова: тот две бумажки из ганинской тетрадки взял, поворчал и молча отдал Мещерякову, а Мещеряков за вечер приварил.
Про борт, кстати, тоже сделали. Запор поставили.
Косить пошли четыре косилки.
Я работал на своём ДТ, только не с плугом и не с культиватором, а с граблями — тракторными, ГВК, шестиметровыми, — и работа моя начиналась не сегодня, а завтра, когда подсохнет валок. А сегодня я утром помог с косилками, а потом меня определили на подвозку, и я до обеда возил воду, солярку и людей.
Луга у нас за речкой, в пойме.
Это и есть самое лучшее, что есть в наших местах: километра четыре ровного, с редкими кустами тальника, с озерцами-старицами, и трава там по грудь, и в ней всё вперемешку — пырей, вика, донник, — и когда её кладут, запах поднимается такой, что первые полчаса ходишь пьяный.
К девяти солнце встало по-настоящему.
К одиннадцати началась жара, и с жарой пришли оводы.
Овод у нас в пойме особенный: здоровый, серый, бесшумный и совершенно бесстрашный. Он садится на спину между лопаток, куда рука не достаёт, и вцепляется так, что через рубаху не помогает.
Бабы гребли и матерились на оводов.
Мишка воевал с ними лично.
Он снял рубаху, обвязал голову полотенцем и ходил с веткой, и каждые две минуты кого-нибудь бил — себя, соседа, воздух, — и сообщал результат.
— Двенадцатый!
— Мишк, ты считаешь, что ли?
— А то. У меня рекорд с прошлого года — сорок один за смену.
— Врёшь.
— Сорок один, — стоял на своём Мишка. — И это без тех, которые улетели.
Бабы шли за граблями цепью.
Работа у них была такая: подгребать огрехи, обкашивать кусты и вершинки, куда косилка не влезает, и сгребать вручную то, что осталось по кромке. Восемнадцать человек растягивались метров на двести и шли ровно, и со стороны это выглядело красиво, а вблизи — это восемь часов с деревянными граблями на жаре.
Часа в одиннадцать они запели.
Пела сначала одна, потом три, потом почти все. Пели не для кого-то и не потому, что весело, а потому что так легче идти: под песню рука сама попадает в такт, и время сокращается.
Мужики на косилках их не слышали из-за моторов.
Я слышал, потому что возил воду и как раз стоял с флягой у кустов.
Веника поставили подгребать.
Это самая простая работа на покосе и самая нудная: идёшь за граблями и подгребаешь то, что осталось, деревянными граблями, восемь часов подряд.
Он пришёл в кирзачах, в брюках и в белой рубашке с закатанными рукавами, и его сразу отправили к бабам, и бабы его приняли, потому что бабы принимают всех, кто молчит и работает.
Работал он ровно и медленно.
К обеду у него на обеих ладонях сошла кожа — между большим и указательным, где черенок ходит.
Он никому ничего не говорил.
Заметила Прохорова, отобрала у него грабли, посмотрела на руки и молча дала свои рукавицы, старые, с дырой на большом пальце.
— Спасибо. — Ганин надел. — А почему у вас с собой две пары?
— А потому что одну всегда кому-нибудь отдам.
Он подумал и полез в карман за тетрадкой.
— Ты чего пишешь?
— Что рукавиц не выдают.
— Батюшки. — Прохорова сплюнула. — Их с семидесятого не выдают.
— Вот я и пишу.
Санька Кузнецов вышел работать на второй день.
По документам его уволили двадцать шестого мая, а приехал он одиннадцатого июня, и куда делись две недели, у нас спрашивать не принято. Отгулял он три недели, и дальше ему стало нечего делать: к дояркам ходить рано, в город ехать пока не собирался, а сидеть дома, когда полсела в поле, у нас не принято даже в отпуске.
Он пришёл на стан утром, в старой отцовской рубахе, и сказал Лобанову, что хочет на волокушу.
Лобанов посмотрел в тетрадь.
— Оформлять будем?
— Оформляй.
И всё.
К обеду он работал третий час и работал хорошо, спокойно, без надрыва, и его никто не трогал, и он никого.
Обедали в час, у речки, в тени.
Привезли в бидонах суп с бараниной, кашу, хлеб, зелёный лук пучками, огурцы и три фляги молока, холодного, из погреба.
Я съел две миски супа, полторы каши, шесть кусков хлеба и выпил кружки четыре молока.
Потом лёг на спину прямо в скошенное и минут десять смотрел в небо.
Вот в такие минуты я и понимал, зачем всё это.
Мне двадцать три года. У меня ничего не болит. Я восемь часов работал на жаре и, полежав десять минут, готов работать ещё восемь. Спина у меня чистая, ноги держат, зубы все свои, и сегодня вечером я лягу и засну за минуту, а завтра встану и не вспомню, что вчера что-то делал.
В той жизни последний раз я косил в пятьдесят два года, на даче, литовкой, соток пять, и потом три дня не мог разогнуться, и жена ругалась.
Сенная труха у меня была везде.
Она была за шиворотом, в рукавах, в сапогах и в трусах, и чесалось всё, и это тоже было хорошо, потому что вечером на стану есть речка.
Конторских выгнали на покос со среды.
Гаврилыч отбился справкой, Пыжов прибился к нам как ответственный за наглядную агитацию и весь день перевешивал плакат «Сено — молоко» с одного куста на другой, потому что кусты гнулись.
А Зина приехала.
Я её увидел не сразу, а увидев, не сразу узнал.
Зинаида Петровна, которую я привык видеть в конторе за столом, в блузке, с прямой спиной и с двумя ручками, стояла в поле в старом ситцевом платье, в платке до бровей и в резиновых сапогах, и гребла наравне со всеми.
Гребла она, между прочим, хорошо.
Ей было двадцать девять лет, она выросла в этом же селе и всё это умела с детства, и от конторской в ней в тот день не осталось ничего, кроме одной вещи: в обед она села в сторонке, достала из сумки папку и стала считать.
Сычёва подсела к ней с бидоном.
— Ну?
— Что «ну»?
— Сводка.
Зина не подняла головы.
— Двадцать девятого — семь и две. Тридцатого — семь ровно. Вчера — шесть и восемь.
— Это на голову?
— На голову.
Сычёва выругалась.
Она выругалась длинно, с цифрами, как умела только она, и суть была та, что в мае было восемь и четыре, а сейчас жара, а в жару корова ест хуже и пьёт больше, и молоко падает, и это знают все, и всё равно за это спросят.
— И что я в район напишу? — спросила она.
— Что есть.
— Что есть, они не любят.
Я лежал в двух шагах, на спине, с закрытыми глазами, и не собирался ничего говорить.
— Так и напиши, — сказал я. — Отрицательный рост.
Стало тихо.
Я открыл глаза.
Сычёва смотрела на меня, приподнявшись на локте, с тем выражением, с каким кошка смотрит на что-то, что шевельнулось в траве.
— Как?
— Отрицательный рост, — повторил я. — Не «падение надоев». Рост, только отрицательный.
— Ну ты даёшь, — восхитилась Сычёва. — Это же совсем другое дело. Это же… Зин, ты записала?
— Записала, — ответила Зина.
Ответила она спокойно, не поднимая головы от папки, и я в этот момент как раз повернул голову и увидел, что она смотрит не в папку, а на меня.
Смотрела она недолго, секунды две.
Потом опять стала считать.
Стога начали метать в субботу, ближе к вечеру, когда первый валок дошёл.
Место выбрали на бугре, у старой берёзы, — то же самое, где стога ставят, сколько я помню, потому что там не подтапливает.
Основание выложили хворостом и жердями.
Копны свозили тросовыми волокушами, стогомёт подавал, а на стогу стояли трое: двое подавальщиков и вершильщик.
Вершильщиком был Семёныч.
Он мечет стога с сорок шестого года.
В районе таких, кто умеет вершить, было человека три-четыре, и его на это дело просили в двух соседних хозяйствах, и он ходил, потому что за это давали сено.
Он залез наверх без всякой торжественности, как залезают на своё крыльцо.
Дальше два часа было вот что.
Стогомёт подавал охапку. Двое подавальщиков расталкивали её вилами, а Семёныч ходил по этому сену босиком и утаптывал — не топтал, а именно ходил, коротким шагом, по кругу, наступая всей ступнёй. Иногда он останавливался и говорил одно слово: «сюда» или «край». Больше он не говорил ничего.
Стог рос и толстел к середине.
Это, кстати, и есть весь секрет, и он не секрет вовсе: стог должен быть с пузом, шире посередине, чем внизу, чтобы вода с боков уходила и не затекала внутрь. Если сложить его ровным столбом, он к осени пропустит воду и внутри сгниёт, и весной ты откроешь его и получишь чёрную вонючую труху вместо сена, а корову кормить нечем.
Потом он стал вершить.
Вершина — это конус, и его надо свести так, чтобы каждый следующий пласт лежал внахлёст на предыдущий, как черепица. Семёныч свёл её минут за сорок, и когда он кончил, стог стоял метров пяти, ровный, туго набитый, с гладкими боками, и вершина у него была как крыша.
Потом Семёныч съехал по нему на заднице.
Съехал он лихо, как пацан, и внизу его поймали за руки, и он встал, отряхнулся и пошёл к бидону с водой, и тогда все захлопали.
Хлопали недолго и как-то смущённо, потому что у нас так не делают.
Семёныч на это не обернулся.
Веник стоял рядом со мной и смотрел на стог задрав голову.
— Пётр Сергеевич. А на это есть инструкция?
— На что?
— На стогование. Порядок укладки, размеры, требования.
Я подумал.
— Инструкция вон. — Я показал на Семёныча, который в это время пил из ковша, проливая на грудь.
Ганин посмотрел, помолчал, потом всё-таки достал тетрадку и что-то записал.
Вершить стога к двухтысячным перестали совсем: пошли рулоны в плёнке, и это правильно, и быстрее, и не гниёт, — только умения этого не стало вообще ни у кого, и никто не заметил, когда именно оно кончилось.
Ночевать остались на стану.
Оставались не все — баб увезли, — а человек десять: те, кому завтра с четырёх, и Пашка, который упросил отца, и Мишка, которого никто не спрашивал.
Костёр развели у вагончика.
Картошку пекли в углях, и она получилась как всегда: снаружи уголь, внутри сырая, и мы её ели, обжигаясь и вытирая руки о штаны, и она была лучшей картошкой, какую я ел за две жизни.
Речка была в трёхстах метрах.
Купались перед костром, в темноте, с матом и хохотом, и вода была тёплая сверху и ледяная у дна.
Мишка нырнул и вылез с раком.
— Мужики! Смотрите!
— Где взял?
— Под корягой! Их там полно!
Рака пустили по кругу. Рак был средний, злой и цеплялся за всё подряд. Немедленно возник спор о том, можно ли из одного рака сварить что-нибудь осмысленное; Дудник утверждал, что если наловить ведро, то это дело; Прохоров говорил, что раков надо в августе, а сейчас они пустые.
Мишка нырял ещё четыре раза и больше ничего не поймал.
Рака в итоге отпустили, и он ушёл задом, с достоинством, и Мишка ему вслед сказал, чтоб передал своим.
Потом сидели.
Твердохлеб гармонь не привёз, поэтому пели без неё, и пели то, что поют: длинное, протяжное, про то, что кто-то кого-то не дождался. Начинали двое, подхватывали остальные. Пели плохо и с удовольствием.
Мишка рассказал про медведя.
Медведь на этот раз был уже не с телёнка, а «с доброго бычка», и стоял он не за березняком, а прямо на дороге, и Мишка на него посмотрел, а медведь на Мишку.
— И чего?
— И ничего. Разошлись.
— Кто первый ушёл?
Мишка помолчал.
— Он, — уронил Мишка с достоинством.
Санька сидел с краю, у самого огня, и подкладывал.
Он подкладывал по одной палке, аккуратно, и смотрел в костёр, и с ним никто специально не заговаривал, потому что все три недели наговорились.
Один раз Мишка к нему полез.
— Сань. А правда, что там…
— Не.
— Я ж не сказал что.
— Всё равно не.
Мишка нисколько не обиделся и переключился на Дудника.
Дробот у костра произнёс за вечер два слова.
Первое было «дай» — про кружку. Второе было «нет» — когда Мишка предложил ему завтра поменяться местами.
Пашку в тот день впервые поставили работать всерьёз.
Его определили на стог, подавальщиком, к Семёнычу, и он отстоял там два часа рядом со взрослыми мужиками и не сдох, хотя работа на стогу — это вилы над головой, пыль, труха и жара, и там взрослые к концу шатаются.
Он весь вечер потом ходил как надутый.
Он старался не показывать, что доволен, и от этого было ещё виднее, и Гуров на него один раз посмотрел так, как отцы смотрят, когда никто не видит.
У костра я ему налил.
Налил я ему чаю, а не того, о чём он подумал, и он сначала расстроился, а потом ничего.
— Ну. С почином.
И протянул руку.
Он её пожал — обеими сразу не сообразил, схватил одной, крепко, по-взрослому, — и уши у него в свете костра стали совсем тёмные.
И в эту секунду у меня в голове шевельнулось.
Не мысль. Не картинка. Что-то мелкое и быстрое, вроде того чувства, когда заходишь в комнату и на пороге забываешь зачем: я держал его ладонь в своей и совершенно точно знал, что с этой рукой что-то не так, — и не мог сказать что, и через полсекунды это ушло.
Я потряс головой и полез за папиросами.
— Дядь Петь, а ты во сколько встаёшь?
— В четыре.
— А я в четыре не могу.
— Сможешь.
Мишка тут же вклинился и стал рассказывать, как он однажды проспал сутки, и рассказывал он это минут двадцать, и все слушали, потому что было поздно и никому не хотелось вставать и идти спать.
Спали в вагончике и на сене.
Я лёг на сене, снаружи, потому что в вагончике духота и храпит Дудник.
Ночь была тёплая, и было слышно речку, и коростель драл своё в кустах без остановки часов до трёх, и комары ходили тучей, но на сене, если зарыться, они не достают.
Я лежал и смотрел вверх.
Звёзд было столько, сколько бывает только тут и только в июле, и Млечный Путь стоял поперёк неба совершенно отчётливо, как на картинке, и я минут десять его разглядывал и думал, что за тридцать лет городской жизни я его видел раза три.
Никаких мыслей у меня в тот вечер не было.
Это, наверное, самое главное, что я могу про тот июль сказать: у меня в голове не было ни одной мысли. Ни про партию, ни про Крайнова, ни про то, что я в июне выговорил матери слово «осенью». Была спина, которая гудела и переставала гудеть, была картошка, был запах сена, была вода в речке.
Я поймал себя на том, что запоминаю.
Не для чего-то. Просто лежал и старательно запоминал, как оно сейчас, — и в тот момент удивился этому, а потом заснул.
Подняли нас в четыре.
Я проснулся сам, за минуту до того, как Дудник вылез из вагончика и начал греметь бидоном, и первые секунды лежал не двигаясь, потому что за ночь сено подо мной слежалось точно по телу и вылезать оттуда было преступлением.
Над поймой стоял туман.
Он стоял ровным белым слоем метра в полтора высотой, и из него торчали кусты тальника, и вчерашний стог, и он торчал так, будто плавал. Солнца ещё не было, небо было зелёное с одного края, и было холодно — по-настоящему холодно, градусов восемь, после вчерашних тридцати двух.
Все вылезали и матерились.
Пили чай, обжигаясь, стоя, у затухшего костра. Пашка вылез последним и с таким лицом, что мужики заржали.
— Ну как, в четыре не можешь?
— Могу, — просипел Пашка.
К половине шестого туман сел, и стало ясно, что день опять будет жаркий.
В воскресенье косили своё.
Свой покос нам нарезали за оврагом, тот самый, из-за которого Гнидин ругался в июне, — и осока там действительно была, но не везде, а по низу, а по верху шло нормальное разнотравье.
Мы вышли с матерью в пять.
Косили вдвоём: я литовкой, она — тоже литовкой, потому что моя мать в пятьдесят лет косила лучше половины мужиков в селе и знала это.
Шли рядом, в двух метрах, я впереди на полкоса.
Косили молча часа три.
Разговаривать на косьбе нельзя — сбиваешь дыхание, — и мы молчали, и было слышно только два звука: вжик, вжик, — и они шли не в лад, а с небольшим сдвигом, и от этого получалось что-то вроде шага.
В восьмом часу мать остановилась и села на кочку.
— Всё. Перекур.
— Ты ж не куришь.
— Значит, перележ.
Она легла прямо на скошенное, раскинув руки, и лежала, и я сел рядом и стал точить.
Брусок ходил по лезвию, и звук был жестяной, короткий, и от него у меня, я знаю, до самой смерти будет становиться спокойно.
— Петь.
— М.
— Хорошо-то как.
— Хорошо.
Больше мы за то утро друг другу ничего не говорили.
К десяти мы положили половину надела, к двенадцати ушли домой, потому что жара, и мать поставила щи, и я поел и лёг во дворе в тени под черёмухой, и проспал до четырёх.
Проснулся я оттого, что на меня села муха.
А в шесть пришла Людка.
Она пришла с ведром, потому что шла якобы за смородиной, и смородина у нас на задах действительно есть, только её никто в шесть вечера в воскресенье не собирает.
Мать выглянула из сеней, посмотрела на ведро, всё поняла и ушла обратно.
— Пойдём на речку.
— Пойдём.
Речка у нас за огородами, метров триста, и место там одно и то же с тех пор, как я себя помню: излучина, песок, ветла, поваленная в воду ещё при моём отце.
Купались долго.
Вода к вечеру в июле становится как парное молоко сверху и держит холод у дна, и если нырнуть и достать ногами, обжигает. Людка плавала лучше меня. Она вообще всё делала быстрее и ловчее, и в воде это было особенно заметно.
Потом лежали на песке и сохли.
Песок к вечеру отдавал накопленное за день, и лежать на нём было как на печке.
— У тебя спина ободрана.
— Сеном.
— Больно?
— Не.
Она всё равно потрогала, там, где ободрано, и потом ещё раз, уже не там.
Комары начались минут через двадцать, и стало не до разговоров, а потом мы всё-таки пошли обратно, и шли медленно, и она собрала по дороге полведра смородины, чтобы не врать матери целиком.
Про осень она не сказала ни слова.
Я проводил её до калитки и вернулся, и лёг во дворе под черёмухой, и подумал, что если так пойдёт дальше, то через неделю мы сено уберём, а к пятнадцатому уже поставим свой стог, и что жить, в общем, можно.
Мне было двадцать три года, и всё было хорошо.