Десятого июля я метал свой стог.
Мы его метали втроём: я, мать и Мишка, который пришёл сам, без приглашения, потому что у нас так заведено — на стог зовут, а он приходит и без зова, и потом ты идёшь к нему.
Сено мы возили из-за оврага на лошади.
Лошадь звали Майка, ей было лет пятнадцать, и она была из тех колхозных лошадей, которых уже не запрягают в работу, а выдают по воскресеньям на своё сено. Шла она сама, останавливалась сама и трогалась только после третьего слова.
Стог у нас вышел кривоват.
Я вершил сам, потому что Семёныча в воскресенье не дозовёшься, а к вечеру он и вовсе ушёл к Сорокиным. Метал я по памяти: с пузом, внахлёст, чесал сверху граблями. Вышло не как у Семёныча, но воду держать будет.
Мать смотрела снизу и командовала.
— Правее клади!
— Куда правее?
— Туда правее! Он у тебя на сторону пошёл!
— Мам, он ровный.
— Он ровный, пока я не смотрю.
Мишка подавал вилами и рассуждал.
Он рассуждал о том, что стог — это как жизнь: сперва кладёшь абы как, потому что широко, а потом сводишь, и вот тут-то и выясняется, что клал криво. Развить мысль он не успел, потому что уронил охапку себе на голову.
Кончили мы к двум.
Я слез, отряхнулся, и мы сели прямо на землю в тени стога, и мать достала узелок: хлеб, огурцы, яйца, соль в спичечном коробке и бутылку молока, которая к этому времени согрелась.
Съел я всё, что мне дали, и ещё то, что не доели.
Потом лёг на спину и минут пятнадцать смотрел, как над стогом ходят стрижи.
Спина у меня после вершения гудела, ладони горели, за шиворотом была труха, и я был совершенно, по-собачьи счастлив.
Про Гурова мать обмолвилась, когда мы шли домой.
— Гуров-то сегодня год.
— Какой год?
— Как не пьёт.
Я остановился.
— Прямо сегодня?
— Прямо сегодня. Десятого. — Мать поправила грабли на плече. — Он в прошлом году десятого пришёл с фермы и лёг, а одиннадцатого встал и не пошёл в магазин. Верка Тюрина рассказывала, ей его баба говорила.
— И что, все считают?
— Бабы считают. Мужики нет.
Зашёл я к нему часов в пять, по дороге на речку.
Кузня стояла на отшибе, за мастерской, и в воскресенье там делать было нечего, но Гуров всё равно там был: сидел на пороге и что-то правил напильником — не по работе, а для себя, какую-то петлю.
Пашки не было, Пашка убежал на речку с пацанами.
— Здорово, Степан Егорыч.
— Здорово.
Я сел рядом на порог.
Мы посидели молча: он правил петлю, я курил.
— Сегодня десятое.
Напильник остановился.
Гуров посмотрел на петлю, потом на напильник, потом опять на петлю.
— Ну.
— Год.
— Год.
Он положил напильник на колено.
— Считаешь, что ли?
— Не я. Бабы считают.
— А. — Он усмехнулся куда-то в сторону. — Ну, бабы.
Я встал и протянул руку.
Он вытер ладонь о штанину и пожал — рука у него была как деревяшка, вся в застарелых ожогах, и жал он аккуратно, потому что знал, что может сломать.
И всё.
Больше мы про это не говорили ни в тот день, ни потом ни разу.
Я пошёл дальше, к речке, и уже метров через двести подумал, что в той жизни его нашли замёрзшим у околицы — то ли через три года после того, как я его увидел стариком на ферме, то ли через четыре, точно я не помню, а вот про околицу помню хорошо.
Больше я про это думать не стал.
Была жара, и вода в реке была тёплая, и я в ней просидел час.
Лекция была объявлена на семь.
Про неё знали с четверга: Пыжов повесил объявление на сельпо, на клубе и на конторе, и в объявлении было написано: «10 июля в 19 час. в клубе состоится лекция общества „Знание“ на тему МЕЖДУНАРОДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ. Лектор из района. Приглашаются все».
«Приглашаются все» было подчёркнуто дважды.
Народу пришло тридцать два человека.
Я знаю точное число, потому что Пыжов считал по головам и потом при мне записывал в отчёт, и лицо у него при этом было счастливое, потому что в прошлый раз пришло девять.
Пришли: пенсионеры, которым интересно всё; бабы, которым надо было куда-то деть воскресный вечер; человек восемь мужиков, зашедших переждать до танцев; школьники, согнанные учительницей; Ганины; и я.
Верка стояла у двери и следила, чтобы не курили.
Лектора звали Лариса Дмитриевна.
Ей было года тридцать два. Тёмный костюм, белая блузка, туфли на низком каблуке, папка. Она приехала на колхозном «газике», который за ней послали в райцентр, и на лице у неё было выражение человека, который сегодня читает четвёртую лекцию.
Она встала за стол под сатином и начала.
Читала она хорошо.
Это надо сказать честно: она читала грамотно, ровно, с интонацией, и материал знала, и это было не бормотание по бумажке, а нормальная работа. Про Женеву, про переговоры, про размещение, про то, чем ответит Советский Союз, — сорок минут, чётко, с цифрами и без единой запинки.
Слушали её примерно так, как слушают дождь.
Через двадцать минут задняя половина зала разговаривала. Мокеиха уснула сидя, не выпуская сумки. Мишка что-то втолковывал Дуднику. Двое пацанов пускали по проходу жука.
Она это видела и всё равно дочитала до конца.
— Вопросы будут?
Тишина.
Пыжов из первого ряда завертел головой на зал с угрозой.
Тогда встал дед Мещеряков.
— А вот скажите. Война будет?
По залу прошло движение: вопрос был тот самый, ради которого половина и пришла.
— Советский Союз, — начала Лариса Дмитриевна, — последовательно выступает за разрядку международной напряжённости и делает всё, чтобы не допустить…
— Это я слыхал. Ты скажи: будет или нет?
— Не будет.
Дед сел, вполне удовлетворённый.
Дальше встала баба с середины и спросила, почему в райцентре нет мяса. Ей объяснили, что это не по теме. Она возразила, что как это не по теме, если он в докладе про продовольствие говорил. Ей ещё раз объяснили. Она села и до конца вечера смотрела с обидой.
Ганин конспектировал.
Он сидел во втором ряду с Ниной и всю лекцию писал в тетрадку, и писал он всерьёз, с подчёркиваниями, и, когда она назвала количество ракет, он это количество записал и обвёл.
Руку он поднял вторым.
— Простите. Вы сказали «в европейской части». Вы имеете в виду географическую Европу или зону, которая в договорных документах обозначается иначе?
Зал повернулся.
Лариса Дмитриевна помолчала секунду.
— В документах иначе, — ответила она. — Вы правы. Я упростила.
— Спасибо. Я просто уточняю.
Кто-то сзади громко произнёс: «Ну очкарик». Кто-то другой шикнул.
Нина в это время сидела очень прямо и смотрела в одну точку перед собой, и по ней было понятно, что она этот вопрос слышала ещё дома и просила его не задавать.
Потом кто-то с задних рядов спросил про негров в Америке.
Лариса Дмитриевна ответила и на это, и я по её лицу видел, что этот вопрос ей задают в каждом хозяйстве и что он у неё идёт под номером.
— Ещё вопросы?
И я, как дурак, поднял руку.
Я не собирался.
Я вообще собирался просидеть этот вечер, глядя в затылок Дуднику, и потом пойти на танцы, но она назвала цифру, и цифра была неправильная — не то чтобы неправильная, а старая, из позапрошлогодних материалов, и меня дёрнуло.
— Вы сказали — с декабря прошлого года. А по последним данным они начали не в декабре.
Она подняла голову.
— По каким данным?
Тут я и понял, что зря.
— По газетным.
— По каким газетам?
— Не помню. Какая-то центральная.
Она смотрела на меня секунды три.
Смотрела внимательно, без раздражения, и что-то у неё в лице поменялось — она перестала быть человеком, читающим четвёртую лекцию.
— Вообще вы правы. — Она положила указку. — В методичке стоит декабрь, но это устаревшая формулировка. Спасибо.
И записала себе в блокнот.
Зал на это никак не отреагировал. Зал в этот момент уже вставал, потому что было без десяти восемь, а в восемь начинались танцы, и полсела ждало под дверью.
Дождь пошёл в половине девятого.
Пошёл он не как обычно, а сразу стеной: сначала ударило по крыше клуба так, что в зале перестало быть слышно радиолу, потом кто-то открыл дверь, и в фойе полетело.
Гроза стояла над селом час с лишним.
Первое, о чём подумали в клубе все одновременно, было сено.
По залу пошло: у кого сметано, у кого лежит в валках, у кого копны не свезены. Копны после такого ливня — это неделя, и то если распогодится, и это все посчитали в уме за две секунды.
Четверо мужиков ушли под дождь сразу.
Мишка тоже дёрнулся, но остался, потому что у него было сметано вчера.
Наутро оказалось, что зря остался.
Мой стог, который мать всё утро обзывала кривым, стоял и держал: вода с него сошла по бокам, внутри было сухо, и я, чего греха таить, сходил на него посмотреть до завтрака. А у Мишки верхушка села набок, и в неё натекло, и он потом двое суток его перекладывал и рассказывал всем, что это из-за ветра.
Танцы от этого только выиграли: уйти всё равно было некуда, и в зале набилось столько народу, сколько не набивалось с Нового года, и было душно, весело и мокро.
Я танцевал с Людкой три раза подряд, а потом её перехватили девчонки.
Я вышел в фойе и там увидел Пыжова.
Пыжов был в состоянии, близком к панике.
— Петь! Петь, ты не видел Витьку?
— Какого?
— Журавлёва! Он на «газике»!
— И что?
— Так лекторшу везти! А он говорит — не поеду!
Витька стоял тут же, у стены, спокойный и мокрый, и держал в руке ключи.
— Не поеду.
— Витя!
— Гена. — Витька говорил без всякого раздражения, как говорят про очевидное. — До трассы восемь километров. Из них четыре по чернозёму. Ты знаешь, что такое чернозём после такого дождя?
— Ну…
— Это не грязь. Это клей. Я туда заеду и сяду через километр, и буду сидеть до утра под дождём вместе с ней. Тебе так лучше?
Пыжов заметался.
— А трактором?
— Трактором можно, — согласился Витька. — Только у тебя тракторист сейчас в зале танцует, а трактор в мастерской, а до трассы ей потом ещё до района как-то. На чём? Ночью?
Он был совершенно прав.
Я стоял и слушал и в разговор не лез, потому что понимал, чем это кончится, и мне почему-то не хотелось, чтобы это кончилось мной.
Кончилось Пыжовым.
Он сбегал, вернулся с ключом от конторы и объявил, что Ларису Дмитриевну определяют ночевать в конторе, в красном уголке, где стоит диван, и что бельё сейчас принесёт Клавдия.
— В конторе? — переспросила Верка.
— А куда? В гостиницу?
Гостиницы у нас нет с шестьдесят четвёртого года.
Провожать её пошёл я.
Пошёл потому, что до конторы триста метров, потому что темно, потому что дождь и потому, что Пыжов посмотрел на меня, а я не отвернулся.
Мы вышли под навес.
Лило по-прежнему. Улица превратилась в реку — по колеям шла вода, и в свете лампочки над клубным крыльцом было видно, как она несёт солому и щепки.
— У меня туфли.
— Вижу.
— И я в них с семи утра.
Я снял сапоги.
— Надевайте.
— Что?
— Надевайте. Мне босиком проще, я тут вырос.
Она посмотрела на сапоги, потом на меня, потом на улицу.
— Вы серьёзно.
— Абсолютно.
Она надела.
Сапоги были ей велики размера на четыре, и она в них шла, как в лыжах, и на середине улицы начала смеяться, и смеялась потом ещё минуты три, и это был первый раз за вечер, когда я услышал её нормальный голос.
Мы дошли за десять минут.
Я промок насквозь, ноги у меня были по щиколотку в глине, и на крыльце конторы я минуты две отмывал их из лужи.
В конторе горела одна лампочка в коридоре.
Сторож дед Прокоп сидел у входа с лампой и с газетой, кивнул нам и опять уткнулся.
Мы прошли в красный уголок.
Там стоял диван, накрытый бельём, которое Клавдия действительно принесла, стол, графин и на стене портрет.
— Электрочайник есть? — спросила она.
— У нас, Лариса Дмитриевна, лампочка одна на этаж.
— Ясно.
Она села на диван, сняла мои сапоги и поставила их аккуратно рядом, носками к стене.
— Спасибо.
— Не за что.
— Есть за что. — Она подняла голову. — Вы мне сегодня первый за год задали вопрос по теме.
— Не может быть.
— Может. — Она усмехнулась. — Я читаю двенадцать лекций в месяц. Одиннадцать месяцев в году. Мне задают три вопроса: будет ли война, почему нет мяса и про негров. Причём именно в таком порядке.
Я засмеялся.
— Вы не смейтесь. — Она подтянула колени. — Я не жалуюсь. Я просто хочу сказать, что я сегодня удивилась.
Дождь бил в окно.
Я стоял посреди красного уголка, мокрый, босой, с сапогами в углу и с мыслью, что сейчас надо попрощаться и идти домой.
— Пётр. А вы кем работаете?
— Тракторист.
— Ага, — сказала Лариса Дмитриевна.
И больше ничего не прибавила.
Про то, что было дальше, я рассказывать не буду.
Скажу только, что дождь шёл до трёх часов ночи, что диван в нашем красном уголке узкий и с валиком, который никуда не девается, и что портрет со стены пришлось в какой-то момент снять и поставить лицом к стене, потому что она попросила.
Она была умная, весёлая и очень усталая женщина тридцати двух лет.
Она четыре года ездила по хозяйствам с папкой, и её никто никогда ни о чём не спрашивал, и в райцентре у неё была мать, две комнаты и никого больше, и всё это она рассказала мне сама, между делом, и я не переспрашивал.
Я ей ничего не обещал.
Она ничего и не спрашивала, и это, наверное, было самое лучшее, что между нами произошло.
Под утро она заснула, а я лежал и слушал, как кончается дождь.
Ушёл я в начале пятого, когда стало сереть.
Сапоги свои я забрал, потому что идти в них было в чём, а она оставалась в конторе до девяти, пока за ней не пришла машина.
Дед Прокоп сидел в коридоре и не спал.
Он на меня посмотрел поверх газеты.
Газета была позавчерашняя.
— Утро, дядь Прокоп.
— Утро.
Больше он ничего не прибавил, и я вышел.
К десяти утра это знало село.
К обеду были подробности, из которых половина была неправдой, а вторая половина неправдой не была. К вечеру Мишка на стану уже излагал версию, в которой я вынес лекторшу из клуба на руках через реку, и версия эта имела успех.
Мужики отнеслись с уважением и без всякого удивления.
Бабы отнеслись хуже.
Мать за весь понедельник не сказала мне ни слова, и это вышло гораздо выразительнее, чем если бы высказалась. Она просто ставила передо мной тарелки чуть громче, чем нужно, и один раз, когда я сам полез за хлебом, убрала хлебницу на сантиметр дальше.
А в понедельник Нина настраивала пианино.
Клуб ей выделили с шести, и она пришла в шесть, с ключом деда Мещерякова, с камертоном и с двумя войлочными клиньями, которые сделала сама из старого валенка.
Возилась она четыре часа.
Настройка — это не то, что можно посмотреть: человек сидит, бьёт одну ноту, крутит, бьёт снова, крутит обратно, и так двести раз подряд, и звук при этом стоит такой, что нормальный человек через десять минут уходит.
Ушли не все.
Сначала в зале сидело человек пятнадцать — пришли на диковинку. Через полчаса осталось шестеро. Через час — трое: Пашка, Мокеиха и я.
Мокеиха вязала.
Одну струну Нина порвала. Она при этом произнесла одно короткое слово, которого от неё никто не ожидал, и мы с Пашкой сделали вид, что не слышали.
Кончила она в десятом часу.
Потом посидела молча, размяла кисти и поставила руки.
Так я в первый раз услышал, как она играет по-настоящему.
Играла она минут пять.
Я в музыке ничего не понимаю. Я не знаю, что это было, и не спросил. Знаю только, что это был совсем другой инструмент, чем тот, на котором Верка второй год лупила «Пусть всегда будет солнце» на школьных утренниках, и что Мокеиха перестала вязать.
Верка стояла в дверях.
Она стояла там всё это время, с тряпкой, и не зашла, и не ушла, и когда Нина кончила, повернулась и пошла в фойе, и я слышал, как она там двигает вёдра громче, чем нужно.
Про международное положение на стану говорили два дня.
Говорили так, как у нас всегда говорят про то, что привёз приезжий: не о самом предмете, а о том, чему это противоречит.
— Не будет войны, она обещала.
— Ну и хорошо.
— А чего тогда пацанов гребут?
— Так их всегда гребут.
— Всегда, да не всегда.
Гнидин заметил, что если не будет войны, то непонятно, почему в райцентре второй год не купишь сапог. Ему возразили, что сапоги тут ни при чём. Он стоял на том, что при чём, потому что всё из одного кармана. С этим неожиданно согласились.
Дудник спросил у меня, что я там спрашивал про декабрь.
— Дату уточнял.
— Зачем?
— Она неправильную назвала.
Дудник подумал.
— А ты откуда знаешь?
— Читал.
— Где?
Вот на этом месте разговор у меня в последнее время застревал регулярно, и я к этому был готов.
— В «Правде». В прошлом году.
— Ты «Правду» читаешь?
— В сортире, — ответил я, и на этом всё кончилось, потому что мужики заржали, а Мишка немедленно рассказал историю про то, как у него дед подтирался «Огоньком» и как ему за это ничего не было.
Людка тоже промолчала.
Она в среду в сельпо отпустила мне папиросы, взяла деньги, отсчитала сдачу и посмотрела на меня ровно одну секунду.
— Ну и как лекция? — спросила она.
— Про международное положение.
— Понятно.
И повернулась к следующему.
Вот это была единственная минута за всё то лето, когда мне было по-настоящему стыдно.
Стыдно мне было часа полтора.
А в четверг мы поехали за ягодой.
Клубника в тот год пошла дурная — после дождя за три дня налилась так, что в логах за третьей бригадой было красно.
Поехали на летучке, человек восемь, после смены.
Собирали часа два.
Клубника в логу растёт не кустами, а полосами, по склону, и берут её сидя на корточках и передвигаясь боком, и через сорок минут ты уже не разгибаешься, а перекатываешься.
Я набрал ведро и полведра сверху.
Ели, разумеется, тут же и без всякой меры. Людка приехала с нами и первые полчаса собирала, а потом бросила и стала есть, а потом легла в траву и объявила, что больше не может.
— У тебя губы синие.
— У тебя тоже.
Костёр развели у старицы, когда стало темнеть.
Жарили хлеб на прутиках — обыкновенный чёрный хлеб, насаженный на палку и подержанный над углями, — и это дурацкое лакомство, о котором в городе никто не знает, а тут оно на первом месте после мороженого.
Прохоров привёз откуда-то гармонь и оказалось, что он умеет.
Умел он на трёх аккордах и с одной песни, но этого хватило, и Дробот, которого никто не просил, вдруг подхватил низом, и стало неожиданно хорошо. Мишка орал громче всех и мимо.
Купались в старице в темноте.
Вода в старице стоячая, тёплая как чай, и дно илистое, и Мишка провалился в бочаг с головой и вылез с пиявкой на животе. Пиявку рассматривали всей компанией минут десять, при свете головёшки, с обсуждением и версиями, и Мишка стоял мокрый и терпел, потому что был в центре внимания.
Потом сидели у огня и сохли.
Людка сидела рядом, привалившись, и от неё пахло дымом и клубникой, и я держал руку у неё на спине, и никто на нас не смотрел, потому что все давно всё поняли.
Домой вернулись в первом часу.
Я лёг, и перед глазами у меня всё ещё стояла эта клубника — красная, между листьев, — и от рубахи, брошенной на стул, пахло дымом.
Мне было двадцать три года, и я за то лето не пропустил ни одного вечера.
Ни одного.
Заснул я, не домыв ноги.