Двадцать седьмого пошёл дождь, первый за девятнадцать дней, и пошёл он в четыре утра и не собирался кончаться.
Я проснулся от его звука по крыше и минуты три лежал и слушал.
Это, между прочим, отдельное удовольствие, которого в городской жизни нет вовсе: лежать под тёсовой крышей в пятом часу утра, когда по ней идёт дождь, и знать, что в поле сегодня не выйдешь.
Мать всё равно ушла на дойку.
Коровам дождя не объяснишь.
Я встал в шесть, поел, надел плащ и пошёл в мастерскую, и по дороге промок до колена, потому что трава на обочине стояла по пояс и была полна воды.
Есть я хотел уже к семи, хотя вышел из дому в половине седьмого, и всю дорогу до мастерской думал про то, что мать оставила на печке.
В мастерской собрались все.
Собрались не потому, что кто-то велел, а потому, что в дождь механизатору деваться некуда: домой нельзя, там сразу найдут работу, а тут курилка, верстак и разговор.
К восьми народу набилось человек двадцать пять.
Тимофеев прошёл через мастерскую, посмотрел на это стадо, и на лице у него появилось выражение человека, которому в голову пришла мысль.
Мысль он не удержал.
— Так. — Главный инженер остановился. — Раз все здесь. Ганин!
Красный уголок у нас был в торце мастерской, за перегородкой.
Там стояли четыре ряда скамеек из горбыля, стол под красным сатином, фикус, погибший ещё при мне пацаном и с тех пор заменённый на другой, тоже погибший, и стенды по стенам.
Стендов было три.
Один — соцобязательства с прошлого года, второй — «Наши маяки» с фотографиями, третий — пустой, с одной надписью наверху: «Техника безопасности». Он висел пустой, сколько я себя помню.
Сегодня он был не пустой.
За выходные его кто-то оформил: наклеил четыре плаката, повесил на гвоздике папку с надписью «Инструкции» и написал от руки на листе ватмана столбик из фамилий ответственных.
Плакаты были свежие, из района.
На первом мужик в комбинезоне лез рукой в работающий механизм, и было написано, что так нельзя. На втором мужик стоял под поднятым грузом. На третьем мужик курил у бочки. На четвёртом мужик просто лежал, и было непонятно, что именно он нарушил.
Веник стоял у стола.
На нём была та же рубашка, кирзачи и очки, а на столе перед ним лежала папка, журнал в коленкоровой обложке и ручка.
Мужики рассаживались минут пять, с грохотом, с шутками и с тем особенным весельем, какое бывает у взрослых людей, которых посадили за парты.
— Товарищи, — начал Ганин.
Задние ряды крякнули.
— Товарищи, сегодня мы проводим вводный инструктаж по технике безопасности при проведении сеноуборочных работ. Инструктаж проводится в соответствии с типовой инструкцией, утверждённой в тысяча девятьсот семьдесят девятом году. По окончании инструктажа каждый из присутствующих расписывается в журнале.
— А чего сразу не расписаться? — крикнул Дудник. — Мы распишемся, а ты нас отпустишь.
Смех.
— Роспись без инструктажа недействительна, — ответил Ганин.
— А с инструктажем действительна?
— Да.
— А если я сейчас послушаю и всё забуду?
Ганин посмотрел на него.
— Роспись всё равно будет действительна.
Сказал он это без всякой иронии, просто как факт, и в комнате никто не поднял головы.
Он читал сорок минут.
Читал он подряд, по пунктам, ровным голосом, и в первые десять минут его слушали, потому что было интересно, как долго он выдержит. Потом стали разговаривать.
Потом Гнидин поднял руку.
Он поднял её всерьёз, как в школе, и Ганин ему кивнул.
— Ты вот говорил, что при обрыве ремня надо заглушить двигатель.
— Правильно.
— И дождаться полной остановки.
— Правильно.
— А потом надевать.
— Да.
— Хорошо. — Гнидин положил руки на колени. — У меня на косилке ремень слетает шесть раз за смену.
В уголке стало тише.
— Значит, шесть раз глушить.
— Шесть раз глушить, — согласился Гнидин. — Пускач шесть раз дёргать. Каждый раз минут десять, если по-хорошему. Час в смену. Нормы я тогда не делаю.
— Невыполнение нормы не является основанием для нарушения требований безопасности.
Гнидин кивнул.
Он кивнул очень удовлетворённо, как человек, который наконец получил нужный ему ответ и теперь будет им пользоваться год.
Следующим встал Прохоров.
Прохоров у нас старший из шофёров, двадцать лет за баранкой, и поднялся он не спеша и всем корпусом.
— По людям вопрос.
— Слушаю.
— Мне завтра баб на покос везти. Восемнадцать человек. Куда я их дену?
— В кузове перевозка людей запрещена.
— А в кабине трое.
— Трое.
— А остальные пятнадцать?
— Автобусом.
— У нас автобуса нет.
— Значит, нельзя.
Прохоров помолчал, обдумывая, и в этой паузе было столько удовольствия, что её слышно было в задних рядах.
— Ты запиши, — попросил он наконец.
— Что записать?
— Что мне сказали пятнадцать баб на покос не везти.
— Я запишу.
— Ты в журнал запиши.
— В журнале это не предусмотрено. Я запишу отдельно.
И записал.
Дальше пошло всерьёз.
Их было двадцать пять человек, и все двадцать пять работали на этой технике по пятнадцать, двадцать, тридцать лет, и каждый знал не меньше десятка мест, где инструкция и работа расходятся. И они стали доставать эти места по одному, вежливо, по очереди, без единого матерного слова.
Это был не бунт.
Это была самая деловая порка, какую я в жизни видел.
— А рукавицы?
— Рукавицы положены.
— А их нет.
— Тогда не положено работать.
— Понял. Не работаю.
Общий хохот.
— А очки на заточке?
— Положены.
— Одни на мастерскую.
— Тогда работает один.
— А каска?
— На стогометании положена.
— У нас касок нету с семьдесят шестого.
— Значит, стогометание проводить нельзя.
Тут уже смеялся весь уголок, включая Сомова, который сидел у двери и качал головой.
— А ночью косить положено?
— При искусственном освещении, обеспечивающем видимость рабочей зоны.
— У меня фара одна.
— Значит, нельзя.
— А в прошлом году мы до двух ночи гребли.
— Значит, в прошлом году было нельзя.
Клюев с задней скамейки поинтересовался, можно ли одному работать в поле, если до соседа три километра, и Ганин ответил, что при работе в отрыве должна быть обеспечена связь или регулярная проверка. Клюева это очень заинтересовало.
— Кем проверка?
— Лицом, назначенным приказом.
— А у нас такого лица нет.
— Значит, нельзя.
— Так у нас всегда так!
— Значит, всегда было нельзя.
Это была лучшая реплика за всё утро, и он произнёс её, ничего не имея в виду.
Гуров всю дорогу молчал.
Он стоял у стены, кузнец, в фартуке, с руками, которые в любой комнате смотрятся отдельно от остального, и заговорил только к концу.
— Ганин.
— Да.
— Пацанам с какого года на технику можно?
— На самоходные машины — с восемнадцати лет, после обучения и проверки знаний. На подсобные и вспомогательные работы — с шестнадцати, с ограничением по времени и по подъёму тяжестей.
Гуров кивнул и больше ничего не сказал.
Пашка, сидевший на скамейке под его рукой, фыркнул и получил по затылку — не всерьёз, а так, для порядка.
Семёныч сидел в самом углу, у окна, и за сорок минут не издал ни звука.
Его в конце и заметили.
— Семёныч, а ты чего молчишь?
Он поднял голову.
— Я расписался.
И опять стал смотреть в окно.
Ганин не смеялся и не злился.
Он записывал.
Он записывал каждый пункт, переспрашивал фамилии и один раз попросил Гнидина повторить, потому что не расслышал инвентарный номер.
Про шнек спросил Дудник.
Дудник у нас комбайнёр, шестнадцатый год, и до сенокоса ему было дела мало, но он сидел с самого начала и ждал своего.
— Ганин. А по жатке будет?
— По жатке инструктаж отдельный, перед уборкой.
— Ну ты скажи сейчас. Забился шнек — что делаю?
— Останавливаете молотилку, глушите двигатель, дожидаетесь полной остановки рабочих органов и очищаете шнек специальным приспособлением.
— Каким приспособлением?
— Крючком.
— А крючок где?
— Крючок должен находиться на комбайне.
Дудник обернулся к залу.
— Мужики, у кого крючок есть?
Тишина, в которой отчётливо было слышно дождь по крыше.
Потом с третьего ряда встал Мишка.
Он встал не спеша, поднял правую руку и растопырил пятерню.
— Вот. — Мишка повернул ладонь к залу. — Крючок. Универсальный. С семьдесят восьмого года на комбайне.
Уголок лёг.
Лёг он весь, целиком, вместе с Сомовым, вместе с Прохоровым, вместе с дедом Мещеряковым, который сидел в первом ряду и хихикал беззвучно, вместе с Гуровым, который стоял у стены. Пашка ржал громче всех и колотил ладонью по скамейке.
Мишка стоял с поднятой рукой и держал паузу, как артист.
— И ничего, — добавил он. — Шестой год.
Ржали ещё минуты полторы.
Ганин ждал.
Он ждал не обиженно, а с той же терпеливостью, с какой ждут, пока проедет поезд, и когда стало тише, он спросил:
— Загорулько Михаил. Вы очищали шнек рукой на работающей молотилке?
— А то.
— Сколько раз?
Мишка подумал.
— Ну сколько. Всегда.
— Спасибо. — Ганин записал.
Мишка сел, очень довольный собой.
Я не смеялся.
Я сидел в четвёртом ряду, у стены, и мне было не смешно, и это было заметно, потому что смеялись все.
Смешно было, между прочим, по-настоящему.
Мишка выдал хорошую шутку — точную, короткую, про то, что все знают, — и я в другой день ржал бы вместе со всеми, потому что шутка честная и потому что рука у Мишки на месте, все пять пальцев, шестой год.
А сидел я и думал про журнал.
В коленкоровой обложке, на столе, слева от папки. Двадцать пять фамилий, двадцать пять подписей, дата, подпись инструктирующего. Он ляжет в шкаф, тот самый, который Ганину выделили под документацию по охране труда, и будет там лежать.
В своей первой жизни я такие журналы вёл сам.
Двадцать восемь лет, четыре склада, автопарк, монтажники. У меня была девочка Оля, инженер по охране труда на полставки, и она носила мне эти журналы на подпись пачками, и я подписывал, не читая, и точно так же перед каждым сезоном сгонял людей в комнату и что-то им говорил, и они смеялись, и я смеялся тоже.
И я прекрасно знал, зачем это нужно.
Это нужно не для того, чтобы никто не сунул руку в шнек. Руку всё равно сунут, потому что так быстрее, а быстрее — это норма, а норма — это деньги. Это нужно для того, чтобы, когда её сунут, в шкафу лежала бумага с его собственной подписью.
Инструктаж не защищает человека.
Он защищает от человека — контору, начальника, того, кто подписал.
Ганин этого не знал.
Он стоял со своей папкой и всерьёз собирался объяснить двадцати пяти мужикам, как не остаться без пальцев, и записывал каждую жалобу отдельно, потому что собирался с ней что-то делать.
А ещё я в этой комнате был единственный, у кого отец подписал такую же бумагу.
В феврале семьдесят третьего, в этой самой мастерской, в двадцати метрах отсюда, ему на грудь опустился ЗИЛ, потому что домкрат тёк с осени и все про это знали. Про домкрат писали в район. Из района ответили, что нарушений не выявлено.
А инструктаж отец проходил. Раз в год, как положено, и расписывался.
Вот поэтому мне и не было смешно.
Никому я этого, само собой, не говорил.
Расписывались в конце, гуськом, у стола.
Расписывались весело: подходили, брали ручку, некоторые расписывались с завитушкой, Твердохлеб расписался и потребовал, чтоб ему дали справку.
Кузьмин расписался третьим и сразу пошёл к двери.
— Николай Егорыч, — окликнул его Ганин.
Кузьмин остановился.
— Я на следующей неделе буду обходить объекты. По списку. Нефтехозяйство у меня четвёртым.
— Обходи.
— Мне понадобится акт последней проверки.
— Найдём.
Он вышел.
Дудник расписался за себя и потянулся расписаться ещё раз, ниже.
— Это за кого?
— За Сорокина. Он в Новосёлово уехал.
— Сорокин на инструктаже не был.
— Ну так он приедет — я ему расскажу.
Ганин прикрыл журнал ладонью.
— Нет.
— Да ладно тебе.
— Нет. — Ганин не убрал ладонь. — Приедет — распишется сам. Если распишется он, а инструктаж был не у него, то подпись стоит, а знаний нет. Это хуже, чем если бы подписи не было вообще.
Дудник посмотрел на него как на дурака и пошёл на место.
Я в этот момент стоял третьим в очереди и слушал.
Он был прав.
Он был настолько прав, что от этого делалось неудобно.
А потом случилось то, чего никто не заметил, кроме меня и, надеюсь, самого Прохорова.
Прохоров расписался, отошёл на два шага и остановился.
— Слышь. Ты записал?
— Что записал?
— Ну про баб. Про кузов.
Ганин перевернул страницу в своей тетрадке и показал.
Там было записано: «ГАЗ-53, гараж № 3, водитель Прохоров И. М. Перевозка работников на сенокос в кузове. Сиденья не оборудованы, задний борт не имеет фиксации. Требуется установка скамей и запора борта. Срок — до начала сеноуборочных работ».
Прохоров прочитал это два раза, шевеля губами.
— И чего?
— Я передам Сомову и поставлю в план. Если не сделают, вынесу на правление.
— На правление?
— На правление.
Прохоров ещё постоял.
Ему было за пятьдесят, двадцать лет он возил зерно, картошку, сено, людей и всё, что скажут, и он только что впервые в жизни увидел, как его слова кто-то записал в тетрадку с номером гаража.
— Ну-ну, — выговорил он наконец и пошёл к двери.
По интонации это было почти уважение.
Дождь к одиннадцати перестал, и Ганин пошёл в контору.
Пошёл он по улице, с папкой под мышкой, обходя лужи, и на середине улицы, у колодца, его встретил гусак.
Я это видел, потому что шёл следом метрах в тридцати, и я был не один: следом шло человек восемь, потому что все шли обедать.
Гусак вышел из-за забора Кузнецовых.
Он вышел не спеша, встал поперёк дороги, вытянул шею над самой землёй и пошёл.
Веник остановился.
— Это ваш? — спросил он в пространство.
Никто ему не ответил, потому что все остановились тоже.
Гусак шёл на него молча, что в исполнении гуся страшнее всякого шипения, и метра за три остановился.
— Так. — Ганин переложил папку под другую руку. — Гусь.
Он попробовал обойти его слева.
Гусак сместился влево.
Он попробовал справа. Гусак сместился вправо, ровно на столько же, и сделал это с точностью, которая наводила на мысли.
— Я не понимаю, чего он хочет, — сообщил Веник, не оборачиваясь.
— Он хочет, чтоб ты тут не ходил, — крикнул Мишка.
— Но здесь дорога.
— Ему не объяснишь.
— Дорога — общего пользования, — произнёс Ганин с нажимом.
Мужики стояли и наслаждались.
Дальше произошло следующее: Веник выпрямился, поднял руку и обратился к гусю.
— Пошёл. Пошёл, я говорю. Ну.
Голос он поставил как на инструктаже.
Гусак выслушал, склонив голову набок, а потом зашипел и пошёл вперёд с явным намерением взять его за штанину, и Веник отступил на два шага и уронил папку.
Папка легла в лужу.
Тут ржали уже все, и я, честно скажу, тоже.
— Ты ему бумажку покажи! — орал Мишка. — Инструкцию!
— Он неграмотный!
— Так распишись за него!
Веник поднял папку, отряхнул, отступил ещё и пошёл в обход — через огород, к соседнему проулку, и гусак проводил его до угла своего забора и остановился.
Мишка тут же начал комментировать.
— Значит, так, — объявил он. — Первая встреча. Инженер в обход. Гусь на месте. Один — ноль.
— Мишк, тебе делать нечего.
— Мне нечего. Дождь.
Дробот стоял рядом и смотрел на гуся.
— Коль, — обратился к нему Мишка. — Ты как думаешь, он его завтра пропустит?
Дробот подумал.
— Не.
— Вот и я говорю, что не. — Мишка обернулся к мужикам. — Ставлю рубль, что до Ильина дня не пропустит.
Ставить с ним никто не стал, потому что ставить против гуся было глупо, а за гуся — неинтересно.
К обеду про это знало полсела.
К вечеру Клавдия в сельпо рассказывала уже так, что гусак свалил инженера в лужу и порвал ему портфель, и портфель этот был импортный, и стоил он сорок рублей.
К вечеру распогодилось окончательно, и в шестом часу от земли пошёл пар.
Я шёл домой мимо нового дома и завернул, потому что увидел, что яма готова.
Она была готова. Четыре с половиной куба, стенки ровные, дно ровное, и по краю выложен вал земли, и сверху уже настелены плахи. Сколько он её копал, я считать не стал.
Ганин сидел на крыльце в майке и пил чай из кружки.
Нина сидела рядом.
Она сидела на верхней ступеньке, обхватив колени, и была она в халате и босиком, и дом за прошедшую неделю им, кажется, наконец достался.
— Пётр Сергеевич, — обрадовался Ганин. — Хотите чаю?
— Хочу.
Нина ушла и вынесла третью кружку.
Мы сидели минут двадцать, и разговор шёл ни о чём: про яму, про то, что плахи надо будет менять года через три, про то, что баллон обещали в июле и, значит, привезут в августе.
Потом Ганин помолчал и спросил:
— Пётр Сергеевич. А вам здесь нравится?
Я не сразу понял вопрос.
— В смысле?
— Здесь. В селе. — Он повёл кружкой. — Вам тут нравится жить?
Такого у нас не спрашивают.
Такое вообще не приходит в голову: село — это не то, что нравится или не нравится, это то, что есть, как погода, как собственная фамилия. Спросить можно про то, поедешь ли ты в город. Но не про это.
— Я тут родился, — сказал я.
— Это не ответ.
— Другого нет.
Нина посмотрела на меня поверх кружки.
Посмотрела и промолчала, и я понял, что она этот вопрос уже слышала, и не один раз, и что отвечать на него ей тоже нечего.
Так мы и досидели.
В сельпо я успел за десять минут до закрытия.
Людка мыла пол.
Она мыла его как моют в конце дня — быстро, размашисто, не глядя, — и когда я вошёл, не разогнулась, а только сказала в пол:
— Закрываемся.
— Мне спичек.
— Спички у двери, бери сам, потом отдашь.
Я взял спички и не ушёл.
Она домыла до порога, выпрямилась, отнесла ведро и вернулась, и лицо у неё было такое, какое бывает у человека к концу двенадцатичасового дня.
— Ты чего стоишь?
— Смотрю.
— На что?
— На тебя.
Людка фыркнула и стала снимать халат.
— Клавдия осенью уходит.
— Совсем?
— Совсем. На пенсию. — Она повесила халат на гвоздь. — Меня ставят.
— Заведующей?
— Ага.
Я постоял, соображая, что на это положено ответить, и ничего умного не придумал.
— Хорошо же.
— Хорошо, — согласилась она.
Она это сказала ровно, безо всякого выражения, и стала считать выручку, и я смотрел, как она считает, и думал совсем не про то, про что надо было думать.
Заведующая сельпо в двадцать один год — это на всю жизнь.
Это значит, что она отсюда уже никуда, что через тридцать лет она будет стоять в этом же помещении или в том, которое построят вместо, и что я это знаю точно, а она пока только догадывается.
— Петь.
— М.
— Ты в субботу свободный?
— В субботу я уже в поле.
— А.
Она пересчитала пачку заново, потому что сбилась.
— Ну ладно. Иди, мне закрывать.
Домой я пришёл в восьмом часу.
Мать была уже дома и чинила подойник — у него отскочила ручка, и она приладила её проволокой, накрепко, потому что сдавать в мастерскую подойник из-за ручки — это же смешно.
— Дождь-то. Хороший.
— Хороший.
— Теперь трава попрёт.
— Попрёт.
— Косить-то когда?
— С пятницы.
Она отложила подойник.
— Тётя Нюра приходила.
— Опять?
— Что «опять». Второй раз всего.
— Мам.
— Что «мам»? — Мать посмотрела на меня спокойно. — Мы про варенье говорили.
— Про варенье, ага.
— Про варенье, — подтвердила она и убрала подойник в сени.
Я лёг рано.
Лежал и думал про то, что послезавтра выгонять косилки, что на второй нож я так и не поставил четыре сегмента, и что этот дурак ещё и правда полезет проверять нефтехозяйство.
Потом подумал, что через сорок лет всё это будет называться не «техника безопасности», а «охрана труда», и что будет отдельная профессия, отдельный институт, отдельные фирмы, которые за деньги пишут вот такие бумаги, и всё это будет ровно для того же самого, только красивее.
На этом я заснул.