К книге
Механизатор 82 том 2Глава 5
15%
Глава 5
5

Восемнадцатого мне исполнилось двадцать три.

Мать разбудила меня в четыре, чего не делала никогда, и в четыре же поздравила, потому что в пять ей надо было на дойку, а поздравлять после дойки — это уже не то.

— С днём рождения, сынок.

— Спасибо, мам.

— Я тебе пироги поставила. С черёмухой.

Она стояла надо мной в темноте, в платке, уже одетая, и я лежал и думал, что двадцать три — это, вообще-то, много.

В первой жизни свой двадцать третий день рождения я не помнил вовсе.

Я вообще плохо помнил дни рождения — они у меня в памяти шли сплошной полосой годов до пятидесяти, а с пятидесяти начали различаться, потому что стали хуже. Последний, шестьдесят восьмой, я встретил в больнице после стентирования, и мне принесли торт, который есть было нельзя.

Мать поставила на стол пироги и ушла.

Я съел четыре и до вечера ходил довольный, как дурак.

Работали в тот день до четырёх, потому что суббота, и я успел вымыться, переодеться в чистое и даже сесть на крыльцо с папиросой, и посидел я на этом крыльце минуты полторы.

Потом пришёл Ганин.

Он пришёл в кирзовых сапогах — новых, купленных в сельпо, с ещё не смятыми голенищами, — и в тех же городских брюках, и в руках у него был портфель.

— Здравствуйте. Я вас не отвлекаю?

— Отвлекаешь.

— Извините. — Он поставил портфель на ступеньку. — Я подготовил перечень.

— Чего?

— Мероприятий.

Он достал из портфеля лист.

Лист был расчерчен от руки на четыре графы: «№», «Наименование мероприятия», «Ответственный», «Срок». Заполнено было двенадцать строк. В графе «Ответственный» напротив семи из них стояло «Лыткин П. С.».

Я читал это стоя, с папиросой в зубах, и на восьмой строке начал смеяться.

— Что не так?

— Эдуард. — Я взял у него лист. — Такое не пишут.

— Почему?

— Потому что это надо, чтобы никто про это не знал, а ты записал на бумагу и поставил фамилии.

Он подумал.

— Логично, — согласился он.

Я скомкал лист, сунул в карман, а вечером сжёг в печке, потому что бросать такое во дворе тоже нельзя.

— Так. — Я затоптал папиросу. — Завтра воскресенье. Начнём с занавесок.

С занавесками вышло следующее.

По уму их надо было взять в клубе: там их четыре пары на окнах, плюс две сценические, плюс рулон в кладовке, оставшийся с ремонта. Я знал про рулон, потому что в прошлом году сам таскал его туда с машины.

В клуб я пошёл в воскресенье утром и разговаривал с Веркой ровно четыре минуты.

Вера Тюрина заведовала клубом восьмой год и держала его так, как держат последнюю свою землю. У неё там всё было по описи, включая гвозди. Она была лет тридцати с небольшим, невысокая, быстрая, с очень прямой спиной, и разговаривала она с людьми через прилавок, даже когда прилавка не было.

— Вер. Мне бы занавески. На неделю.

— Какие занавески?

— Из кладовки. Которые в рулоне.

— Рулон на балансе.

— Вер.

— Пётр Сергеевич. — Она первый раз в жизни назвала меня по отчеству, и это означало, что разговор окончен. — Рулон на балансе. Я за него отчитываюсь. У меня в мае была ревизия, и мне за скатерть выговор написали. За скатерть.

Она стояла в дверях зала и не пускала меня дальше порога.

За её спиной, у сцены, стояло пианино.

— Вер, это на неделю. Комиссия приедет и уедет.

— Комиссия ко мне тоже приедет.

Тут крыть было нечем.

Я посмотрел на неё ещё секунду и заметил то, что заметил бы всякий, кто стоял на этом расстоянии: тональный крем на левой скуле лежал гуще, чем на правой. Летом, в воскресенье, в пустом клубе.

Ничего я по этому поводу не сказал.

В той жизни я один раз прошёл мимо их забора ночью, послушал и пошёл дальше, а что было с Тюриными потом, у меня в голове не отложилось никак.

— Ладно. Извини.

— Извиняю, — ответила Верка и закрыла дверь.

Занавески в итоге дали бабы.

Это оказалось не проще, а сложнее, потому что бабы дали их по одной паре из трёх дворов, и все три пары были разные.

Гнидинская была в мелкий синий цветочек и короткая. Прохоровская — тюль, старый, с прожжённой дырой в углу, которую велено было повесить дырой вниз и к стене. Третью принесла Клавдия из сельпо — плотную, зелёную, тяжёлую, из тех, что вешают в конторах, и откуда она у неё, я не спрашивал.

Каждая хозяйка пришла лично.

Каждая пришла проверить, как повесили, и каждая осталась недовольна.

— Ты чего ж её так натянул?

— А как?

— А со сборкой. Она со сборкой висеть должна. — Прохорова отобрала у меня карниз. — Дай сюда.

К обеду в доме перебывало восемь женщин, из которых пять были не при делах, а просто зашли.

Дом при этом стоял вымытый: Нина третий день ходила туда с утра и мыла, и полы там были такие, каких у меня дома отродясь не было.

Герань добывали отдельно.

Горшки нужны были на подоконники — три штуки минимум, потому что окно без герани в июне выглядит как окно, в котором никто не живёт. Герань в селе есть в каждом втором доме, и её дают охотно, и всё равно это заняло полдня.

Мокеиха дала свою.

Она дала самый большой куст, красный, старый, в жестянке из-под краски, и, отдавая, взяла с меня расписку.

— Теть Фень, какую расписку.

— Обыкновенную. Что взял и вернёшь.

— Да я на неделю!

— Вот и напиши: на неделю.

Я написал ей расписку на тетрадном листе. Она прочитала, шевеля губами, сложила вчетверо и убрала за икону.

С бельём получилось хуже всего.

Бельё на верёвке — это первое, на что смотрит любой приезжий, и висеть его должно и мужское, и женское, потому что если только женское, то жена есть, а мужа нет, и наоборот. Своего у Ганиных было мало, а то, что было, Нина уже развесила, и это выглядело как две простыни и три платка.

Проблема оказалась не в вещах.

Бабы своё бельё чужим на верёвку не дают. Тут не жадность, а что-то другое, чего я так до конца и не понял: тут и брезгливость, и примета, и «ещё чего», и всё это одновременно.

Отказали четверо.

А потом я пошёл к Гнидину.

Гнидин выслушал меня на крыльце, молча, с ребёнком на руке — младшему у него было девять месяцев, и он его таскал, потому что жена доила.

— Кальсоны, значит.

— Кальсоны. И рубаху. И что дашь.

— Очкарику.

— Ему.

Гнидин переложил ребёнка на другую руку.

— Я пять лет в очереди.

— Знаю.

— И мне за это ничего.

— И тебе за это ничего.

Он постоял, глядя мимо меня на улицу.

— А если он съедет, — спросил Гнидин, — дом мне дадут?

— Нет. Ветврачу.

— Ага. — Гнидин качнул ребёнка. — Ну вот.

И ушёл в дом, и вынес узел: двое кальсон, две рубахи, майку и полотенце.

Кальсоны были ему по росту, то есть коротковатые и широкие, а Веник был на голову выше и вдвое худее, но об этом никто в тот момент не подумал.

В воскресенье к обеду явился Мишка.

Явился он не помогать, а посмотреть, потому что по селу уже шло, что Лыткин третий день таскает по дворам бабские занавески, и Мишка не мог этого пропустить физически.

— Петь.

— Чего.

— Ты чего делаешь?

— Занавеску вешаю.

Мишка постоял, наклонив голову.

— Красиво. — Он обошёл комнату. — А чего они разные?

— Так дали.

— А чего у той дырка?

— К стене.

— Умно.

Он подержал мне стремянку, уронил молоток, наступил на карниз, был отправлен за гвоздями, вернулся через сорок минут без гвоздей и с новостью про то, что у Сорокиной телится корова.

Потом сел на подоконник и стал рассуждать.

— Я вот чего не пойму. Мы ему дом обставляем, чтоб у него дом не отобрали. А если б у него не было дома, мы б ему дом обставлять не стали.

— Не стали бы.

— Ну вот. — Мишка развёл руками. — Значит, лучше не иметь.

— Мишк.

— А что «Мишк». Я логически.

Дробота он привёл с собой, и Дробот за весь день произнёс одно слово.

Слово было «держи», и произнесено оно было в тот момент, когда карниз пошёл вниз, и карниз он удержал, а Мишка нет.

Тропинку топтали пацаны.

Их набралось человек шесть, все с велосипедами, и они за полтора часа сделали от калитки до крыльца такую тропу, будто по ней десять лет ходили за водой. Я им дал рубль на всех, и они его тут же прогуляли в сельпо на лимонад и слипшиеся конфеты.

Трава у крыльца стояла стеной, и её пришлось выкосить.

Косил я сам, литовкой, в воскресенье вечером, по росе.

Литовку мне отбил Семёныч ещё на прошлой неделе, в общей очереди, и брусок дал свой, и я минут двадцать шёл по этой траве от забора к крыльцу и обратно, и трава ложилась ровным валком, и пахло так, как пахнет только в июне и только вечером.

Спина у меня к концу разошлась и стала работать сама.

Это, наверное, звучит глупо, но за все четыре дня беготни, вранья и занавесок это были единственные двадцать минут, когда мне было по-настоящему хорошо. Я тогда впервые за лето подумал, что сенокос уже скоро, и подумал об этом с удовольствием, как думают про отпуск.

В понедельник мать варила в чужом доме щи.

Идея была моя, а исполнение целиком её, и она вошла в него с такой основательностью, что к обеду я перестал понимать, кто там кому помогает.

— Печку с утра топить, — распоряжалась мать. — С шести. Чтоб к двенадцати дух устоялся.

— Марфа Ивановна, а если они утром приедут?

— Не приедут утром. Они в район сперва заедут, потом в Новосёлово, а к нам после обеда. — Мать поставила чугун. — Они всегда так ездят.

Она принесла с собой не только капусту.

Она принесла кринку, полотенце, две тарелки с щербинками, кружку, солонку деревянную и половник, и всё это разложила и расставила так, чтобы выглядело обжитым: тарелки не в стопке, а одна в раковине; полотенце не свёрнутое, а брошенное на спинку; кружка на столе недопитая.

— Мам, ну кружка-то зачем.

— Затем, что если всё чисто убрано, значит, не живут. — Она отступила, посмотрела и передвинула кружку на два сантиметра. — Живут — это когда не убрано, но и не свинарник.

Нина стояла рядом и смотрела на неё как на профессора.

Они с матерью сошлись за один день, чего я не ожидал.

Мать её к вечеру уже звала Ниночкой, учила закрывать огурцы и рассказывала про свою свекровь, а Нина слушала, задавала вопросы и один раз засмеялась так, что мать засмеялась тоже.

Веник в это время топил и копал.

Яма у него была уже метра на полтора, стенки вертикальные, ровные, и по краю он выложил вынутую землю в аккуратный вал. Копал он теперь правильно — я один раз показал, и больше объяснять не пришлось.

Вечером он вылез, умылся и объявил:

— Мне выделили шкаф.

— Какой шкаф?

— В конторе. Под документацию по охране труда. — Он вытирал очки. — Там уже что-то лежит. Бумаги с семидесятых годов, судя по датам. Я разберу, когда будет время.

— Не будет у тебя времени.

— Будет, — ответил он.

Вечером в понедельник я их натаскивал.

Мы сидели втроём за столом в их доме, при остывающих щах, и я объяснял, что будут спрашивать и что надо отвечать.

Спрашивать должны были три вещи: когда вселились, как дом и есть ли претензии.

— Вселились шестого. Не «шестого приехали», а «шестого вселились». Живём с шестого. Ни одной ночи не пропустили.

— Хорошо, — кивнула Нина.

— Дом хороший.

— Дом хороший.

— И не просто «хороший», а с подробностью. Люди верят подробностям, а не словам.

Нина подумала секунды две.

— Потолки высокие, окна на юг. — Я в первую ночь плакала, а наутро вышла и обалдела.

Я на неё посмотрел.

Она это выдала не задумываясь, готовым куском, с интонацией и с паузой в нужном месте, и я даже не сразу нашёлся что ответить.

— Вот так, — сказал я наконец. — Ровно так.

— А про воду?

— Про воду скажешь как есть, но весело. Если про недостаток сказать весело, его записывают как мелочь.

— Носим с колонки, я даже похудела, — предложила Нина.

— Годится.

Тогда я повернулся к Ганину.

— Эдуард. Ты когда вселился?

— Шестого июня.

— А ночевал где?

Он снял очки.

— Восьмого, девятого, десятого и далее — у Мокеевой Дарьи Тимофеевны. В связи с болезнью жены.

— Я тебя не про это спросил.

— Вы спросили, где я ночевал.

— Эдуард.

— Пётр Сергеевич. — Он положил очки на стол и потёр переносицу. — Я понимаю, что от меня требуется. Я не отказываюсь помогать. Я вам совершенно честно говорю: если человек в форме задаст мне прямой вопрос, я на него отвечу так, как есть. Это не убеждение. Я просто не умею иначе — я пробовал, у меня получается хуже, чем если сказать правду.

Мы помолчали.

— Ладно, — сказал я. — Тогда молчи.

— Если ко мне обратятся напрямую…

— Тогда отвечай коротко и про технику. Про трубы, про уклоны, про что хочешь. Просто не открывай рот первым.

— Хорошо.

Нина в это время собирала со стола и на нас не смотрела.

Собирала она медленнее, чем нужно.

Комиссия приехала во вторник в четвёртом часу, на двух машинах.

Приехало пятеро.

Возглавлял инспектор райисполкома по фамилии Гундарев — грузный мужчина лет пятидесяти, в рубашке с короткими рукавами, с портфелем и с тем выражением лица, какое бывает у человека на четвёртом объекте за день. С ним женщина из того же отдела, Тамара Игнатьевна, худая, в очках на цепочке, с блокнотом. С ними Аркадий Павлович, Гаврилыч и ещё один.

Ещё один был из ПМК.

Я его увидел последним, когда он вылезал из второй машины, и у меня внутри что-то опустилось.

Он был молодой, лет тридцати, в галстуке, и в руках у него была папка. Приехал он не по вводу жилья. Приехал он потому, что в ПМК номер четыре тринадцатого июня поступил заказным письмом акт на девятнадцать пунктов.

Всё это стадо пошло по тропинке к крыльцу.

Тропинка держалась. Герань стояла на всех трёх подоконниках, а из трубы шёл дым, потому что мать топила с шести утра, и на плите доходили щи, и запах из открытой двери был такой, что Гундарев ещё от калитки повёл носом.

Нина вышла на крыльцо, вытирая руки о фартук.

Фартук был мамин.

У верёвки Тамара Игнатьевна притормозила.

Гнидинские кальсоны висели рядом с Нининой кофтой, и разница бросалась в глаза даже мне: короткие, широкие в поясе и явно с другого человека.

— А это чьё? — спросила она без умысла, просто потому, что глаз зацепился.

— Мужнины, — отозвалась Нина с крыльца. — Рабочие. Ему в правлении выдали, что было, то и дали. Он в них яму копает.

Тамара Игнатьевна посмотрела на Ганина, который стоял тут же — тощий, длинный, в очках, — и сочувственно покивала.

— Это они умеют.

Дальше я стоял у забора и смотрел, как это делается.

— Здравствуйте! Ой, вы извините, у меня руки… Заходите, заходите, у меня там на плите.

— Ганина Нина?

— Нина Сергеевна. Проходите, только вы через порог осторожно, я его всё мужа прошу подбить.

Она провела их в дом.

Я пошёл следом, потому что во дворе стоять было хуже, чем внутри.

В доме было жарко и пахло щами, капустой и мытыми полами. На столе стояла недопитая кружка. На спинке стула висело полотенце. Тюль с прожжённой дырой висел дырой к стене.

Тамара Игнатьевна открыла блокнот.

— Вселились когда?

— Шестого июня. — Нина ответила мгновенно и совершенно спокойно. — Шестого приехали, шестого и ночевали, прямо на чемоданах. Я в первую ночь плакала, честно скажу.

— Что так?

— Ой, ну а как. — Нина махнула рукой. — Двадцать три года, из города, приезжаешь — темно, ничего не знаешь. А наутро вышла — а тут такая красота. Вы видели, какой у нас вид с крыльца?

Гундарев видел.

— Дом-то как? — спросил он.

— Дом хороший.

Сказано это было так просто, что я поверил.

— Просторный, — продолжала Нина. — Потолки высокие, окна на юг. Мы за две недели уже обжились. Вон герань, я её у соседки взяла отросточками, она у меня прижилась.

Мокеихина герань стояла на подоконнике в жестянке из-под краски и цвела как проклятая.

Тамара Игнатьевна записала.

— А удобства?

Вот здесь.

Я стоял у притолоки и почувствовал, как у меня напряглась спина.

— С удобствами пока не всё, — призналась Нина с той интонацией, с какой говорят о мелком домашнем неудобстве. — Воду не подвели, носим с колонки. Я вам честно скажу — я даже похудела.

Женщина из района засмеялась.

Она засмеялась искренне, и вот в эту секунду всё было кончено, потому что дальше она уже была на стороне Нины и записывала то, что Нина ей говорила.

— А ванна-то стоит?

— Стоит. Мы в ней пока картошку держим.

Смеялись все, включая Гундарева.

Смеялся и Аркадий Павлович — коротко, ровно на столько, на сколько положено.

Человек из ПМК всё это время молчал и осматривался.

Потом он открыл папку.

— Позвольте. — Он говорил вежливо. — Ганин Эдуард Вениаминович — это ваш супруг?

— Мой.

— Он направил в наш адрес акт. От тринадцатого июня. Девятнадцать пунктов.

— Направил.

— В акте, в частности, указано на сырость стен и отслоение обоев.

Нина обернулась к стене.

Обои отслаивались там же, где отслаивались десять дней назад, по верхнему шву, и никуда они не делись, и любой, кто поднял бы глаза, увидел бы это за секунду.

— Так а он же инженер.

— В смысле?

— В смысле — по технике безопасности. — Она развела руками. — Он у меня всё пишет. Он Дарье Тимофеевне крыльцо перебрал и в тетрадку записал. Он в первый же день дом обошёл с рулеткой. Я ему говорю: Эдик, ну живи ты уже, а он говорит — зафиксировать надо.

Тамара Игнатьевна фыркнула.

— Мой такой же, — сообщила она.

— А стены? — не сдавался ПМК.

— Стены сохнут. Мы топим.

— В июне?

— В июне. — Нина посмотрела на него ясными глазами. — Так а как ещё сушить.

Веник стоял справа от неё, у печки.

Он стоял, опустив руки, и лицо у него было такое, будто он что-то считает в уме и всё время сбивается.

Один раз он открыл рот.

— Простите, — начал он, — я должен уточнить, что по пункту пять…

— Эдик, — не глядя на него, — налей людям чаю.

И он пошёл наливать чай.

Уехали они в начале шестого.

Уехали довольные. Гундарев на прощание пожал Ганину руку и заметил, что молодым специалистам надо помогать и что колхоз тут молодец. Тамара Игнатьевна взяла у Нины рецепт какой-то заливки для огурцов, который Нина услышала от моей матери накануне и запомнила с первого раза. Человек из ПМК уехал последним и, садясь в машину, оглянулся на дом.

Аркадий Павлович перед отъездом посмотрел на меня.

Посмотрел и ничего не сказал, и это, в общем, было лучшее, на что я мог рассчитывать.

Машины ушли.

Стало очень тихо, как бывает во дворе после того, как из него все уехали, и слышно стало, как в доме на плите булькает.

Нина стояла на крыльце.

Она сняла фартук, свернула его и держала в руках, и лицо у неё было усталое, обыкновенное и довольное.

Веник вышел следом.

Он встал рядом с ней, в двух шагах, постоял и потом негромко:

— Ты ни разу не сбилась.

Нина повернула голову.

— Что?

— Ты ни разу не сбилась, — повторил он. — Я следил. Ни разу.

Он говорил без злости — как человек, который наблюдал явление и теперь его описывает.

— Я не знал, что ты так умеешь, — сказал Ганин.

Нина посмотрела на него.

Она смотрела секунды три, не больше, и я стоял в шести шагах и видел её лицо целиком, и я вам скажу, что там ничего особенного не отразилось. Просто из него ушло то, что в нём было десять минут назад.

— Пойду сниму щи. — Она ушла в дом.

Веник остался на крыльце.

Он постоял, поправил очки, и тут заметил, что я стою у забора и всё слышал, и на секунду страшно смутился, а потом сделал вид, что ничего не было.

— Спасибо вам.

— Не за что.

— Нет, я вам действительно…

— Эдуард. — Я поднял руку. — Не надо.

Домой я шёл через всё село.

По дороге я думал не про них.

Я думал, что кальсоны Гнидина висят на верёвке и что их надо вернуть выстиранными, и что герань Мокеихе надо отнести не позже пятницы, иначе она придёт сама с распиской, и что расписка эта лежит у неё за иконой и переживёт нас всех.

Потом я всё-таки подумал про них.

Подумал я вот что: что человек может четыре дня копать яму, топить печь в тридцать градусов и написать девятнадцать правдивых пунктов, — и всё это будет стоить меньше, чем пять минут вранья, сказанного вовремя и с хорошим лицом.

И что он это только что понял.

И что она поняла это давно, а сегодня узнала, что он про неё думает.

Дальше я про это думать не стал, потому что дальше начиналось про меня, а мне двадцать три года и через два месяца сенокос, уборка и ещё сто дел.

Мать сидела дома довольная собой сверх всякой меры.

— Ну?

— Уехали.

— А щи ели?

— Ели.

— Много?

— Мам, они по два раза брали.

Мать кивнула так, будто вопрос решался именно этим.

— Ниночка молодец.

— Молодец.

— Она бойкая.

— Бойкая.

— Это хорошо. — Мать убрала со стола. — С таким мужиком надо бойкой быть, а то он её со своими бумажками в гроб вгонит.

Я ел и молчал.

Ночью, когда шёл в сени, посмотрел в окно.

Свет у них горел. В окне висела клавдиина зелёная занавеска, тяжёлая, конторская, и сквозь неё ничего не было видно, и из-за этого дом выглядел особенно жилым.

Яма как была, так и стояла — метр восемьдесят, недокопанная, с валом земли по краю.

Про неё за весь день не спросил никто.

Предыдущая главаГлава 5 из 33Следующая глава