Восемнадцатого мне исполнилось двадцать три.
Мать разбудила меня в четыре, чего не делала никогда, и в четыре же поздравила, потому что в пять ей надо было на дойку, а поздравлять после дойки — это уже не то.
— С днём рождения, сынок.
— Спасибо, мам.
— Я тебе пироги поставила. С черёмухой.
Она стояла надо мной в темноте, в платке, уже одетая, и я лежал и думал, что двадцать три — это, вообще-то, много.
В первой жизни свой двадцать третий день рождения я не помнил вовсе.
Я вообще плохо помнил дни рождения — они у меня в памяти шли сплошной полосой годов до пятидесяти, а с пятидесяти начали различаться, потому что стали хуже. Последний, шестьдесят восьмой, я встретил в больнице после стентирования, и мне принесли торт, который есть было нельзя.
Мать поставила на стол пироги и ушла.
Я съел четыре и до вечера ходил довольный, как дурак.
Работали в тот день до четырёх, потому что суббота, и я успел вымыться, переодеться в чистое и даже сесть на крыльцо с папиросой, и посидел я на этом крыльце минуты полторы.
Потом пришёл Ганин.
Он пришёл в кирзовых сапогах — новых, купленных в сельпо, с ещё не смятыми голенищами, — и в тех же городских брюках, и в руках у него был портфель.
— Здравствуйте. Я вас не отвлекаю?
— Отвлекаешь.
— Извините. — Он поставил портфель на ступеньку. — Я подготовил перечень.
— Чего?
— Мероприятий.
Он достал из портфеля лист.
Лист был расчерчен от руки на четыре графы: «№», «Наименование мероприятия», «Ответственный», «Срок». Заполнено было двенадцать строк. В графе «Ответственный» напротив семи из них стояло «Лыткин П. С.».
Я читал это стоя, с папиросой в зубах, и на восьмой строке начал смеяться.
— Что не так?
— Эдуард. — Я взял у него лист. — Такое не пишут.
— Почему?
— Потому что это надо, чтобы никто про это не знал, а ты записал на бумагу и поставил фамилии.
Он подумал.
— Логично, — согласился он.
Я скомкал лист, сунул в карман, а вечером сжёг в печке, потому что бросать такое во дворе тоже нельзя.
— Так. — Я затоптал папиросу. — Завтра воскресенье. Начнём с занавесок.
С занавесками вышло следующее.
По уму их надо было взять в клубе: там их четыре пары на окнах, плюс две сценические, плюс рулон в кладовке, оставшийся с ремонта. Я знал про рулон, потому что в прошлом году сам таскал его туда с машины.
В клуб я пошёл в воскресенье утром и разговаривал с Веркой ровно четыре минуты.
Вера Тюрина заведовала клубом восьмой год и держала его так, как держат последнюю свою землю. У неё там всё было по описи, включая гвозди. Она была лет тридцати с небольшим, невысокая, быстрая, с очень прямой спиной, и разговаривала она с людьми через прилавок, даже когда прилавка не было.
— Вер. Мне бы занавески. На неделю.
— Какие занавески?
— Из кладовки. Которые в рулоне.
— Рулон на балансе.
— Вер.
— Пётр Сергеевич. — Она первый раз в жизни назвала меня по отчеству, и это означало, что разговор окончен. — Рулон на балансе. Я за него отчитываюсь. У меня в мае была ревизия, и мне за скатерть выговор написали. За скатерть.
Она стояла в дверях зала и не пускала меня дальше порога.
За её спиной, у сцены, стояло пианино.
— Вер, это на неделю. Комиссия приедет и уедет.
— Комиссия ко мне тоже приедет.
Тут крыть было нечем.
Я посмотрел на неё ещё секунду и заметил то, что заметил бы всякий, кто стоял на этом расстоянии: тональный крем на левой скуле лежал гуще, чем на правой. Летом, в воскресенье, в пустом клубе.
Ничего я по этому поводу не сказал.
В той жизни я один раз прошёл мимо их забора ночью, послушал и пошёл дальше, а что было с Тюриными потом, у меня в голове не отложилось никак.
— Ладно. Извини.
— Извиняю, — ответила Верка и закрыла дверь.
Занавески в итоге дали бабы.
Это оказалось не проще, а сложнее, потому что бабы дали их по одной паре из трёх дворов, и все три пары были разные.
Гнидинская была в мелкий синий цветочек и короткая. Прохоровская — тюль, старый, с прожжённой дырой в углу, которую велено было повесить дырой вниз и к стене. Третью принесла Клавдия из сельпо — плотную, зелёную, тяжёлую, из тех, что вешают в конторах, и откуда она у неё, я не спрашивал.
Каждая хозяйка пришла лично.
Каждая пришла проверить, как повесили, и каждая осталась недовольна.
— Ты чего ж её так натянул?
— А как?
— А со сборкой. Она со сборкой висеть должна. — Прохорова отобрала у меня карниз. — Дай сюда.
К обеду в доме перебывало восемь женщин, из которых пять были не при делах, а просто зашли.
Дом при этом стоял вымытый: Нина третий день ходила туда с утра и мыла, и полы там были такие, каких у меня дома отродясь не было.
Герань добывали отдельно.
Горшки нужны были на подоконники — три штуки минимум, потому что окно без герани в июне выглядит как окно, в котором никто не живёт. Герань в селе есть в каждом втором доме, и её дают охотно, и всё равно это заняло полдня.
Мокеиха дала свою.
Она дала самый большой куст, красный, старый, в жестянке из-под краски, и, отдавая, взяла с меня расписку.
— Теть Фень, какую расписку.
— Обыкновенную. Что взял и вернёшь.
— Да я на неделю!
— Вот и напиши: на неделю.
Я написал ей расписку на тетрадном листе. Она прочитала, шевеля губами, сложила вчетверо и убрала за икону.
С бельём получилось хуже всего.
Бельё на верёвке — это первое, на что смотрит любой приезжий, и висеть его должно и мужское, и женское, потому что если только женское, то жена есть, а мужа нет, и наоборот. Своего у Ганиных было мало, а то, что было, Нина уже развесила, и это выглядело как две простыни и три платка.
Проблема оказалась не в вещах.
Бабы своё бельё чужим на верёвку не дают. Тут не жадность, а что-то другое, чего я так до конца и не понял: тут и брезгливость, и примета, и «ещё чего», и всё это одновременно.
Отказали четверо.
А потом я пошёл к Гнидину.
Гнидин выслушал меня на крыльце, молча, с ребёнком на руке — младшему у него было девять месяцев, и он его таскал, потому что жена доила.
— Кальсоны, значит.
— Кальсоны. И рубаху. И что дашь.
— Очкарику.
— Ему.
Гнидин переложил ребёнка на другую руку.
— Я пять лет в очереди.
— Знаю.
— И мне за это ничего.
— И тебе за это ничего.
Он постоял, глядя мимо меня на улицу.
— А если он съедет, — спросил Гнидин, — дом мне дадут?
— Нет. Ветврачу.
— Ага. — Гнидин качнул ребёнка. — Ну вот.
И ушёл в дом, и вынес узел: двое кальсон, две рубахи, майку и полотенце.
Кальсоны были ему по росту, то есть коротковатые и широкие, а Веник был на голову выше и вдвое худее, но об этом никто в тот момент не подумал.
В воскресенье к обеду явился Мишка.
Явился он не помогать, а посмотреть, потому что по селу уже шло, что Лыткин третий день таскает по дворам бабские занавески, и Мишка не мог этого пропустить физически.
— Петь.
— Чего.
— Ты чего делаешь?
— Занавеску вешаю.
Мишка постоял, наклонив голову.
— Красиво. — Он обошёл комнату. — А чего они разные?
— Так дали.
— А чего у той дырка?
— К стене.
— Умно.
Он подержал мне стремянку, уронил молоток, наступил на карниз, был отправлен за гвоздями, вернулся через сорок минут без гвоздей и с новостью про то, что у Сорокиной телится корова.
Потом сел на подоконник и стал рассуждать.
— Я вот чего не пойму. Мы ему дом обставляем, чтоб у него дом не отобрали. А если б у него не было дома, мы б ему дом обставлять не стали.
— Не стали бы.
— Ну вот. — Мишка развёл руками. — Значит, лучше не иметь.
— Мишк.
— А что «Мишк». Я логически.
Дробота он привёл с собой, и Дробот за весь день произнёс одно слово.
Слово было «держи», и произнесено оно было в тот момент, когда карниз пошёл вниз, и карниз он удержал, а Мишка нет.
Тропинку топтали пацаны.
Их набралось человек шесть, все с велосипедами, и они за полтора часа сделали от калитки до крыльца такую тропу, будто по ней десять лет ходили за водой. Я им дал рубль на всех, и они его тут же прогуляли в сельпо на лимонад и слипшиеся конфеты.
Трава у крыльца стояла стеной, и её пришлось выкосить.
Косил я сам, литовкой, в воскресенье вечером, по росе.
Литовку мне отбил Семёныч ещё на прошлой неделе, в общей очереди, и брусок дал свой, и я минут двадцать шёл по этой траве от забора к крыльцу и обратно, и трава ложилась ровным валком, и пахло так, как пахнет только в июне и только вечером.
Спина у меня к концу разошлась и стала работать сама.
Это, наверное, звучит глупо, но за все четыре дня беготни, вранья и занавесок это были единственные двадцать минут, когда мне было по-настоящему хорошо. Я тогда впервые за лето подумал, что сенокос уже скоро, и подумал об этом с удовольствием, как думают про отпуск.
В понедельник мать варила в чужом доме щи.
Идея была моя, а исполнение целиком её, и она вошла в него с такой основательностью, что к обеду я перестал понимать, кто там кому помогает.
— Печку с утра топить, — распоряжалась мать. — С шести. Чтоб к двенадцати дух устоялся.
— Марфа Ивановна, а если они утром приедут?
— Не приедут утром. Они в район сперва заедут, потом в Новосёлово, а к нам после обеда. — Мать поставила чугун. — Они всегда так ездят.
Она принесла с собой не только капусту.
Она принесла кринку, полотенце, две тарелки с щербинками, кружку, солонку деревянную и половник, и всё это разложила и расставила так, чтобы выглядело обжитым: тарелки не в стопке, а одна в раковине; полотенце не свёрнутое, а брошенное на спинку; кружка на столе недопитая.
— Мам, ну кружка-то зачем.
— Затем, что если всё чисто убрано, значит, не живут. — Она отступила, посмотрела и передвинула кружку на два сантиметра. — Живут — это когда не убрано, но и не свинарник.
Нина стояла рядом и смотрела на неё как на профессора.
Они с матерью сошлись за один день, чего я не ожидал.
Мать её к вечеру уже звала Ниночкой, учила закрывать огурцы и рассказывала про свою свекровь, а Нина слушала, задавала вопросы и один раз засмеялась так, что мать засмеялась тоже.
Веник в это время топил и копал.
Яма у него была уже метра на полтора, стенки вертикальные, ровные, и по краю он выложил вынутую землю в аккуратный вал. Копал он теперь правильно — я один раз показал, и больше объяснять не пришлось.
Вечером он вылез, умылся и объявил:
— Мне выделили шкаф.
— Какой шкаф?
— В конторе. Под документацию по охране труда. — Он вытирал очки. — Там уже что-то лежит. Бумаги с семидесятых годов, судя по датам. Я разберу, когда будет время.
— Не будет у тебя времени.
— Будет, — ответил он.
Вечером в понедельник я их натаскивал.
Мы сидели втроём за столом в их доме, при остывающих щах, и я объяснял, что будут спрашивать и что надо отвечать.
Спрашивать должны были три вещи: когда вселились, как дом и есть ли претензии.
— Вселились шестого. Не «шестого приехали», а «шестого вселились». Живём с шестого. Ни одной ночи не пропустили.
— Хорошо, — кивнула Нина.
— Дом хороший.
— Дом хороший.
— И не просто «хороший», а с подробностью. Люди верят подробностям, а не словам.
Нина подумала секунды две.
— Потолки высокие, окна на юг. — Я в первую ночь плакала, а наутро вышла и обалдела.
Я на неё посмотрел.
Она это выдала не задумываясь, готовым куском, с интонацией и с паузой в нужном месте, и я даже не сразу нашёлся что ответить.
— Вот так, — сказал я наконец. — Ровно так.
— А про воду?
— Про воду скажешь как есть, но весело. Если про недостаток сказать весело, его записывают как мелочь.
— Носим с колонки, я даже похудела, — предложила Нина.
— Годится.
Тогда я повернулся к Ганину.
— Эдуард. Ты когда вселился?
— Шестого июня.
— А ночевал где?
Он снял очки.
— Восьмого, девятого, десятого и далее — у Мокеевой Дарьи Тимофеевны. В связи с болезнью жены.
— Я тебя не про это спросил.
— Вы спросили, где я ночевал.
— Эдуард.
— Пётр Сергеевич. — Он положил очки на стол и потёр переносицу. — Я понимаю, что от меня требуется. Я не отказываюсь помогать. Я вам совершенно честно говорю: если человек в форме задаст мне прямой вопрос, я на него отвечу так, как есть. Это не убеждение. Я просто не умею иначе — я пробовал, у меня получается хуже, чем если сказать правду.
Мы помолчали.
— Ладно, — сказал я. — Тогда молчи.
— Если ко мне обратятся напрямую…
— Тогда отвечай коротко и про технику. Про трубы, про уклоны, про что хочешь. Просто не открывай рот первым.
— Хорошо.
Нина в это время собирала со стола и на нас не смотрела.
Собирала она медленнее, чем нужно.
Комиссия приехала во вторник в четвёртом часу, на двух машинах.
Приехало пятеро.
Возглавлял инспектор райисполкома по фамилии Гундарев — грузный мужчина лет пятидесяти, в рубашке с короткими рукавами, с портфелем и с тем выражением лица, какое бывает у человека на четвёртом объекте за день. С ним женщина из того же отдела, Тамара Игнатьевна, худая, в очках на цепочке, с блокнотом. С ними Аркадий Павлович, Гаврилыч и ещё один.
Ещё один был из ПМК.
Я его увидел последним, когда он вылезал из второй машины, и у меня внутри что-то опустилось.
Он был молодой, лет тридцати, в галстуке, и в руках у него была папка. Приехал он не по вводу жилья. Приехал он потому, что в ПМК номер четыре тринадцатого июня поступил заказным письмом акт на девятнадцать пунктов.
Всё это стадо пошло по тропинке к крыльцу.
Тропинка держалась. Герань стояла на всех трёх подоконниках, а из трубы шёл дым, потому что мать топила с шести утра, и на плите доходили щи, и запах из открытой двери был такой, что Гундарев ещё от калитки повёл носом.
Нина вышла на крыльцо, вытирая руки о фартук.
Фартук был мамин.
У верёвки Тамара Игнатьевна притормозила.
Гнидинские кальсоны висели рядом с Нининой кофтой, и разница бросалась в глаза даже мне: короткие, широкие в поясе и явно с другого человека.
— А это чьё? — спросила она без умысла, просто потому, что глаз зацепился.
— Мужнины, — отозвалась Нина с крыльца. — Рабочие. Ему в правлении выдали, что было, то и дали. Он в них яму копает.
Тамара Игнатьевна посмотрела на Ганина, который стоял тут же — тощий, длинный, в очках, — и сочувственно покивала.
— Это они умеют.
Дальше я стоял у забора и смотрел, как это делается.
— Здравствуйте! Ой, вы извините, у меня руки… Заходите, заходите, у меня там на плите.
— Ганина Нина?
— Нина Сергеевна. Проходите, только вы через порог осторожно, я его всё мужа прошу подбить.
Она провела их в дом.
Я пошёл следом, потому что во дворе стоять было хуже, чем внутри.
В доме было жарко и пахло щами, капустой и мытыми полами. На столе стояла недопитая кружка. На спинке стула висело полотенце. Тюль с прожжённой дырой висел дырой к стене.
Тамара Игнатьевна открыла блокнот.
— Вселились когда?
— Шестого июня. — Нина ответила мгновенно и совершенно спокойно. — Шестого приехали, шестого и ночевали, прямо на чемоданах. Я в первую ночь плакала, честно скажу.
— Что так?
— Ой, ну а как. — Нина махнула рукой. — Двадцать три года, из города, приезжаешь — темно, ничего не знаешь. А наутро вышла — а тут такая красота. Вы видели, какой у нас вид с крыльца?
Гундарев видел.
— Дом-то как? — спросил он.
— Дом хороший.
Сказано это было так просто, что я поверил.
— Просторный, — продолжала Нина. — Потолки высокие, окна на юг. Мы за две недели уже обжились. Вон герань, я её у соседки взяла отросточками, она у меня прижилась.
Мокеихина герань стояла на подоконнике в жестянке из-под краски и цвела как проклятая.
Тамара Игнатьевна записала.
— А удобства?
Вот здесь.
Я стоял у притолоки и почувствовал, как у меня напряглась спина.
— С удобствами пока не всё, — призналась Нина с той интонацией, с какой говорят о мелком домашнем неудобстве. — Воду не подвели, носим с колонки. Я вам честно скажу — я даже похудела.
Женщина из района засмеялась.
Она засмеялась искренне, и вот в эту секунду всё было кончено, потому что дальше она уже была на стороне Нины и записывала то, что Нина ей говорила.
— А ванна-то стоит?
— Стоит. Мы в ней пока картошку держим.
Смеялись все, включая Гундарева.
Смеялся и Аркадий Павлович — коротко, ровно на столько, на сколько положено.
Человек из ПМК всё это время молчал и осматривался.
Потом он открыл папку.
— Позвольте. — Он говорил вежливо. — Ганин Эдуард Вениаминович — это ваш супруг?
— Мой.
— Он направил в наш адрес акт. От тринадцатого июня. Девятнадцать пунктов.
— Направил.
— В акте, в частности, указано на сырость стен и отслоение обоев.
Нина обернулась к стене.
Обои отслаивались там же, где отслаивались десять дней назад, по верхнему шву, и никуда они не делись, и любой, кто поднял бы глаза, увидел бы это за секунду.
— Так а он же инженер.
— В смысле?
— В смысле — по технике безопасности. — Она развела руками. — Он у меня всё пишет. Он Дарье Тимофеевне крыльцо перебрал и в тетрадку записал. Он в первый же день дом обошёл с рулеткой. Я ему говорю: Эдик, ну живи ты уже, а он говорит — зафиксировать надо.
Тамара Игнатьевна фыркнула.
— Мой такой же, — сообщила она.
— А стены? — не сдавался ПМК.
— Стены сохнут. Мы топим.
— В июне?
— В июне. — Нина посмотрела на него ясными глазами. — Так а как ещё сушить.
Веник стоял справа от неё, у печки.
Он стоял, опустив руки, и лицо у него было такое, будто он что-то считает в уме и всё время сбивается.
Один раз он открыл рот.
— Простите, — начал он, — я должен уточнить, что по пункту пять…
— Эдик, — не глядя на него, — налей людям чаю.
И он пошёл наливать чай.
Уехали они в начале шестого.
Уехали довольные. Гундарев на прощание пожал Ганину руку и заметил, что молодым специалистам надо помогать и что колхоз тут молодец. Тамара Игнатьевна взяла у Нины рецепт какой-то заливки для огурцов, который Нина услышала от моей матери накануне и запомнила с первого раза. Человек из ПМК уехал последним и, садясь в машину, оглянулся на дом.
Аркадий Павлович перед отъездом посмотрел на меня.
Посмотрел и ничего не сказал, и это, в общем, было лучшее, на что я мог рассчитывать.
Машины ушли.
Стало очень тихо, как бывает во дворе после того, как из него все уехали, и слышно стало, как в доме на плите булькает.
Нина стояла на крыльце.
Она сняла фартук, свернула его и держала в руках, и лицо у неё было усталое, обыкновенное и довольное.
Веник вышел следом.
Он встал рядом с ней, в двух шагах, постоял и потом негромко:
— Ты ни разу не сбилась.
Нина повернула голову.
— Что?
— Ты ни разу не сбилась, — повторил он. — Я следил. Ни разу.
Он говорил без злости — как человек, который наблюдал явление и теперь его описывает.
— Я не знал, что ты так умеешь, — сказал Ганин.
Нина посмотрела на него.
Она смотрела секунды три, не больше, и я стоял в шести шагах и видел её лицо целиком, и я вам скажу, что там ничего особенного не отразилось. Просто из него ушло то, что в нём было десять минут назад.
— Пойду сниму щи. — Она ушла в дом.
Веник остался на крыльце.
Он постоял, поправил очки, и тут заметил, что я стою у забора и всё слышал, и на секунду страшно смутился, а потом сделал вид, что ничего не было.
— Спасибо вам.
— Не за что.
— Нет, я вам действительно…
— Эдуард. — Я поднял руку. — Не надо.
Домой я шёл через всё село.
По дороге я думал не про них.
Я думал, что кальсоны Гнидина висят на верёвке и что их надо вернуть выстиранными, и что герань Мокеихе надо отнести не позже пятницы, иначе она придёт сама с распиской, и что расписка эта лежит у неё за иконой и переживёт нас всех.
Потом я всё-таки подумал про них.
Подумал я вот что: что человек может четыре дня копать яму, топить печь в тридцать градусов и написать девятнадцать правдивых пунктов, — и всё это будет стоить меньше, чем пять минут вранья, сказанного вовремя и с хорошим лицом.
И что он это только что понял.
И что она поняла это давно, а сегодня узнала, что он про неё думает.
Дальше я про это думать не стал, потому что дальше начиналось про меня, а мне двадцать три года и через два месяца сенокос, уборка и ещё сто дел.
Мать сидела дома довольная собой сверх всякой меры.
— Ну?
— Уехали.
— А щи ели?
— Ели.
— Много?
— Мам, они по два раза брали.
Мать кивнула так, будто вопрос решался именно этим.
— Ниночка молодец.
— Молодец.
— Она бойкая.
— Бойкая.
— Это хорошо. — Мать убрала со стола. — С таким мужиком надо бойкой быть, а то он её со своими бумажками в гроб вгонит.
Я ел и молчал.
Ночью, когда шёл в сени, посмотрел в окно.
Свет у них горел. В окне висела клавдиина зелёная занавеска, тяжёлая, конторская, и сквозь неё ничего не было видно, и из-за этого дом выглядел особенно жилым.
Яма как была, так и стояла — метр восемьдесят, недокопанная, с валом земли по краю.
Про неё за весь день не спросил никто.