В понедельник у меня с утра горели ладони.
Не болели, а именно горели — тем ровным тупым жаром, какой бывает после двух дней клёпки, когда молоток отдаёт в кисть по семьсот раз за смену. Я их вечером мазал сметаной, потому что мать велела, и утром они всё равно горели, и я взял молоток и пошёл клепать дальше.
Второй нож был хуже первого.
На первом сегменты снялись как по маслу, а на этом заклёпки за десять лет разбило в грибок, и каждую приходилось высверливать. К девяти я высверлил девятнадцать штук и стал прикидывать, что до обеда не управлюсь, а после обеда меня посылают на пар.
В воротах появился Пыжов.
Он шёл спиной вперёд и что-то говорил, а за ним шёл Ганин.
На Ганине была та же белая рубашка, но уже с закатанными рукавами, и всё те же городские ботинки, которые после ямы выглядели как ботинки, побывавшие в яме. Портфель он держал двумя руками, перед собой.
— Вот мастерская, — объявил Пыжов. — Тут у нас Николай Фомич.
Сомов вышел из конторки и посмотрел на них без выражения.
— Это ко мне?
— Это по технике безопасности. Он теперь у нас будет.
— Где будет?
— В смысле «где»?
— Ну где он будет. Сидеть.
Пыжов открыл рот и закрыл.
Про это, судя по всему, не подумал никто. Ганина оформили приказом с первого июня, дом ему выделили ещё в марте, а стол ему не выделили никогда, потому что должность была новая, а площади старые.
— Ну… — Пыжов огляделся. — В конторе.
— В конторе у Гаврилыча два кабинета и коридор, — заметил Сомов. — В коридоре у нас автобусное расписание висит.
— Значит, под расписанием.
Так и вышло.
К среде Ганину поставили в коридоре конторы стол — списанный, из бухгалтерии, с ящиком, который не выдвигался, — и под этим расписанием он просидел до октября.
— Николай Фомич. — Ганин переложил портфель. — У вас журналы инструктажа где?
Сомов посмотрел на него.
— Какие журналы?
— Регистрации инструктажа на рабочем месте. Вводного, первичного, повторного.
— Это к Тимофееву.
— А у Тимофеева они есть?
— У Тимофеева всё есть. — Сомов ушёл в конторку.
Акт он принёс в правление во вторник, а обходить с ним начал ещё в понедельник после обеда.
Я это видел не целиком, а кусками, как все.
Сначала он появился у кузни.
Я в это время был там же — приехал высадить полдюжины заклёпок, которые не брала дрель, и стоял у горна, качал мех и ждал.
Гуров выслушал его целиком.
Он единственный за весь день выслушал целиком: не перебил, не хмыкнул, не отвернулся к работе на третьем пункте. Стоял с молотком в опущенной руке, смотрел в землю перед собой и слушал все восемь пунктов, включая обои и отмостку.
Ганин дочитал и протянул бумагу.
— Не подпишу, — сказал Гуров.
— Могу я узнать почему?
— Я в бумагах не понимаю.
— Я объясню.
— Не надо.
Ганин кивнул, убрал акт и пошёл к воротам, и уже в воротах Гуров его окликнул.
— Слышь.
Ганин обернулся.
— Ты не бросай. — И Гуров взялся за молоток.
Больше он в тот день не сказал ничего вообще, а Ганина видели потом у гаража, у склада, а после обеда он пришёл в мастерскую.
Бумага у него была написана от руки, в трёх экземплярах, одинаковым мелким ровным почерком, без единой помарки.
Сверху стояло: «АКТ обследования технического состояния жилого дома по ул. Новой, д. 4».
Дальше по пунктам.
— Николай Фомич, я вас попрошу ознакомиться и подписать как члена комиссии.
Сомов вытер руки, взял бумагу и стал читать, шевеля бровями.
Читал он долго.
— Тут написано: отслоение обоев по верхнему шву в обеих комнатах на протяжении соответственно два и четыре и три и одна десятых метра.
— Да.
— Ты их мерил?
— Мерил.
Сомов положил бумагу на верстак.
— Не подпишу.
— Почему?
— Я по мастерской. По домам не я.
— А кто?
— Не знаю.
Это был честный ответ, и он был вдобавок правдой.
Ганин забрал бумагу, поблагодарил и пошёл к следующему.
Следующим оказался Твердохлеб.
— Я неграмотный, — объявил Твердохлеб.
— Вы в мае расписывались в ведомости.
— Так то в ведомости.
Дудник пообещал подписать, если подпишет Сомов. Прохоров объяснил, что Ганину надо не сюда, а к прорабу, и что прораб в отпуске до июля. Мещеряков-дед посмотрел бумагу, вернул и попросил больше к нему с этим не подходить. Клюев поинтересовался, наливают ли за подпись.
Мужики к этому времени бросили работу и следили за процессом с открытым удовольствием.
Самое интересное было в том, как он это переносил.
Он не обижался. Не начинал объяснять по второму разу, не повышал голоса, не краснел и вообще никак не менялся в лице. Выслушивал отказ, кивал, аккуратно убирал бумагу в портфель и шёл к следующему.
Так ходят с ведром по дворам, когда собирают на похороны.
До меня он добрался к четырём.
— Пётр… простите, отчество?
— Просто Пётр.
— Пётр. Я вас попрошу ознакомиться.
Я вытер руки о штаны и взял.
Читал я быстро, потому что за тридцать лет прошлой жизни через мои руки прошло, наверное, тысячи полторы актов, и первое, чему там учишься, — смотреть не текст, а шапку и низ.
Шапка была составлена грамотно.
Низ был пустой: три графы под подписи членов комиссии и строка «Акт направлен:» — а после двоеточия ничего.
— Кому направишь?
— В правление.
— А потом?
Он подумал.
— В зависимости от резолюции.
Я отдал бумагу обратно.
— Не подпишу.
— Могу я узнать почему?
— Можешь. — Я взял молоток. — От этой бумаги будет хуже тебе.
Ганин постоял.
— Мне уже хуже. — И он пошёл дальше.
Первым подписал Гнидин.
Он подписал не читая: взял, спросил «тут?», расписался и вернул. Зачем он это сделал, было понятно любому. В бумаге стояло, что дом негодный, а Гнидину нужно было, чтобы дом был негодный, потому что тогда получалось, что его отдали зря.
Вторым подписал Мишка.
— А чего будет-то? — спросил он.
— Не знаю.
— Совсем не знаешь?
— Совсем.
Мишка расписался с большим удовольствием, поставив внизу завиток, и потом три дня всем рассказывал, что он в комиссии.
После обеда меня отправили на пар, и до восьми я ходил челноком по сорока двум гектарам.
Жара стояла четвёртый день. В кабине было под сорок, дверь я держал открытой и всё равно к вечеру выпил полтора бидона воды, и вся она вышла через рубаху, и рубаха к концу смены стояла колом от соли.
Думать в такой работе не получается — получается только вспоминать, потому что вспоминание идёт само, без спроса.
Я всю смену пробовал вспомнить одну вещь и не вспомнил.
Про это лето у меня в голове сидело, что было что-то с сеном. Не то сгорело, не то не дали, не то не заготовили, — и это была не мысль даже, а такая мутная тяжесть без имени, как когда знаешь, что забыл выключить, а что именно — нет.
Я перебрал всё, что мог, и бросил.
Года я не помнил тоже. Может, восемьдесят третий, а может, восемьдесят четвёртый или вовсе восемьдесят шестой, и от такого знания толку было ровно столько же, сколько от прогноза погоды на будущий век.
Вечером мать сидела на крыльце и лущила прошлогодний горох.
— Кузнецова с Сорокиной поругались, — сообщила она.
— Уже?
— В воскресенье вечером. Из-за граблей.
— Из-за тех же?
— А из-за каких же ещё.
Я сел рядом и стал помогать, и мы лущили молча минут двадцать, и это было хорошо.
Потом она спросила про акт.
Про акт к вечеру понедельника знало всё село, и знало в трёх версиях: что городской написал на колхоз жалобу; что городской написал жалобу на председателя; и что городской измерил у себя в доме обои и теперь по этому поводу собирает комиссию. Третья была верной и поэтому самой смешной.
— Он ненормальный? — спросила мать.
— Нет.
— А чего тогда?
Я подумал.
— Он считает, что бумага работает.
Мать вылущила стручок.
— А она не работает?
— Работает. Только не так и не у него.
Ответ был неточный, мать это почувствовала, но переспрашивать не стала.
Потом она рассказала, что Гнидиха в субботу плакала у Кузнецовых на кухне, и плакала не из-за дома, а вообще, и что Гнидин, когда трезвый, мужик неплохой.
— Ему бы квартиру. — Мать смахнула шелуху с колен. — Он бы человеком стал.
Дал ли Гнидину когда-нибудь колхоз квартиру, я не помнил.
Самого его я помнил хорошо, до самого начала девяностых, помнил, как он ходил, помнил голос, — а вот где он в это время жил, из головы вылетело начисто.
— Петь.
— М.
— Я тёте Нюре сказала, что мы в конце июля придём.
— Куда придём?
— Как куда. Свататься.
— Мам.
— Что «мам». Ты говорил «осенью». Осенью свадьба, а сватаются летом, так везде. — Мать ссыпала горох в миску. — Или ты передумал?
— Не передумал.
— Ну и всё.
Она встала и унесла миску в дом, и на всё это у неё ушло, по-моему, секунд сорок.
Во вторник в половине двенадцатого меня нашёл Сомов.
— В два в контору.
— Зачем?
— Правление. По сеноуборке доложишь.
— А ты?
— А я не пойду. У меня давление.
Давление у Сомова случалось строго в те дни, когда на правлении стоял вопрос, по которому надо было отвечать за сроки.
— Что говорить-то?
— Правду говори. Косилок пять, на ходу две с половиной. Грабли одни, у вторых пальцев нет. Пресс не смотрели вообще, он под навесом с прошлого года.
— Так это ж я и говорю — правду?
— Ну.
— А чего сам не скажешь?
Сомов посмотрел на меня очень спокойно.
— Так у меня давление.
Заседали в кабинете председателя, потому что в красном уголке с утра сушили побелку.
Я сел у стены, на стул под графиком отёлов, и стал ждать своей очереди.
Ганин сидел напротив, у двери, с портфелем на коленях.
Первым вопросом шли корма. Лапин говорил про сроки и про то, что если начать позже двадцать пятого, то по влажности мы не уложимся. Его слушали.
Вторым вопросом были запчасти.
Тимофеев доложил, что по апрельской заявке пришло четыре наименования из девятнадцати, а по остальным ответ — «в третьем квартале».
— Это как понимать?
— Это понимать как «в четвёртом».
Аркадий Павлович потёр лицо.
Он вообще в этом июне выглядел усталым, и усталость у него была не от работы, а какая-то накопленная. После февраля он со мной здоровался — не приветливо и не сухо, а ровно так же, как со всеми, и это, по-моему, стоило ему усилий.
— Ну и что делать?
— Своими силами, — сказал Лобанов.
— Чем «своими»?
— Мещеряков точит, Гуров кузнечит. Что можем — делаем сами, чего не можем — ждём. — Лобанов помолчал ровно столько, сколько было надо. — Импортозамещение.
В кабинете сделалось на секунду тихо.
Не оттого, что кто-то удивился, а оттого, что слово было длинное и его надо было пропустить внутрь.
— Это откуда? — спросил председатель.
— Так говорят.
— Где говорят?
— Везде говорят.
Аркадий Павлович подумал и повернулся к Пыжову, который вёл протокол.
— Запиши. Так и запиши: своими силами, импортозамещение. — Он попробовал слово ещё раз, губами, про себя. — Хорошо звучит.
Пыжов записал.
Три дня.
В субботу я уронил это за столом, между холодцом и жаткой, уронил из чистого озорства, чтобы посмотреть, что будет. Во вторник оно вошло в протокол заседания правления колхоза «Заря».
Я сидел под графиком отёлов, считал и ловил себя на том, что доволен, как мальчишка.
Само слово я, между прочим, помнил превосходно.
В прошлой жизни оно у меня года три подряд не сходило с телевизора, и произносили его с таким лицом, будто изобрели порох, и к пятнадцатому году от него у меня начиналась изжога.
Лобанов сидел прямо и в мою сторону не посмотрел ни разу.
Мой вопрос прошёл за четыре минуты.
Я встал и доложил: косилок пять, на ходу две с половиной, ножи перебираю сам, грабли одни, у вторых нет пальцев и не будет, пресс с прошлого года не открывали. Меня спросили, успеем ли к двадцать пятому. Я ответил, что по косилкам успеем, а по граблям нет.
— Значит, валки будем гребать вручную.
— Значит, вручную.
На этом со мной закончили, и я сел обратно, и надо было уходить, но я не ушёл.
Последним вопросом стоял Ганин.
— Ну. — Председатель посмотрел на часы. — Давайте.
Ганин встал.
Он достал из портфеля бумагу, поправил очки и начал читать — ровно, отчётливо и целиком, включая шапку.
— Акт обследования технического состояния жилого дома по улице Новой, дом четыре. Комиссия в составе: Ганин Эдуард Вениаминович, инженер по технике безопасности; Гнидин Виктор Алексеевич, механизатор; Загорулько Михаил Петрович, механизатор. Дата составления: тринадцатое июня тысяча девятьсот восемьдесят третьего года.
Кто-то в углу хмыкнул.
— Пункт первый. Выпуск канализации от установленного санитарного прибора выведен под основание дома и не подключён ни к какой системе. Выгребная яма отсутствует. Пункт второй. Плита газовая четырёхконфорочная установлена, к источнику газа не подключена, баллон не поставлен. Пункт третий. Водоснабжение отсутствует, при этом установлены ванна чугунная и раковина с двумя кранами. Пункт четвёртый. Штукатурка внутренних стен на момент обследования влажная на ощупь; отслоение обоев по верхнему шву в обеих комнатах на протяжении соответственно двух целых четырёх десятых и трёх целых одной десятой метра. Пункт пятый. Отмостка по периметру здания отсутствует. Пункт шестой…
К шестому пункту в кабинете смеялись.
Смеялись не зло. Смеялись так, как смеются, когда взрослый человек всерьёз, по форме и с подпунктами, докладывает про то, что у него не так лежит носок.
Ганин дочитал все восемь.
Потом сложил бумагу и остался стоять.
— Всё?
— Всё.
— Слушай. — Аркадий Павлович откинулся на стуле. — Эдуард… как тебя… Вениаминович. Ты у нас неделю.
— Восемь дней.
— Восемь дней. Ты понимаешь, что у нас в селе триста сорок дворов и в двухстах из них уборная во дворе? С ведром. И бабы туда зимой ходят в валенках. И ни один мне про это акта не приносил.
По кабинету пошло согласное движение.
Довод был хороший.
Довод был, если честно, лучший из всех, какие тут вообще можно привести, и вся комната это почувствовала, и Ганин почувствовал тоже — я видел, как он на секунду опустил глаза.
— Понимаю. Но в этих двухстах дворах уборная во дворе, и это ничего не нарушает. А у меня в доме установлен прибор, который никуда не выведен.
— И что?
— И то, что дом принят по акту от тридцать первого марта.
Вот тут стало тихо по-настоящему.
Гаврилыч поднял голову от своих бумаг.
— Акт приёмки составлен по форме, — заторопился он. — Подписан комиссией, проведён по учёту, сдан в район в квартальной отчётности.
— Кем подписан? — спросил Ганин.
И я понял, что он не понимает, что делает.
Он спросил это деловито, как спрашивают номер накладной. Он не имел в виду ничего, кроме того, что спросил: ему нужна была фамилия, чтобы знать, к кому идти дальше.
А в кабинете сидели семь человек, которые знали, кто подписывал.
Аркадий Павлович смотрел в стол.
Пауза тянулась секунды три, и в эти три секунды кто-то должен был что-нибудь произнести, и произнёс Лобанов.
— Слушайте. — Он развернулся вполоборота. — А он там вообще живёт?
— В смысле? — не понял председатель.
— В прямом. Он там ремонт делает. Он там яму копает. Я мимо езжу, я вижу. — Лобанов говорил спокойно и на Ганина не глядя. — Дом дали под жильё. Если человек в нём не живёт, а обследует, — может, ему и не надо? У нас очередь. У нас Гнидин пятый год.
— Я в нём живу.
— Ты в нём ночуешь.
— Это одно и то же.
— Это не одно и то же. — Лобанов кивнул на бумагу. — Тут вон его подпись стоит. Гнидина. Он тебе, знаешь, что подписывал? Он тебе подписывал, что дом негодный.
В кабинете задвигались.
Это был выход, и его увидели все одновременно, и всем сразу стало легче, потому что разговор ушёл от акта тридцать первого марта туда, где никому ничего не грозило.
Я встал.
— Аркадий Павлович.
— Что ещё?
— Вы Гнидина в это не тащите.
— Кого?
— Гнидина. Он на этот дом пять лет пишет. Он вам подпишет что угодно, хоть за, хоть против, и вы это знаете не хуже меня.
Лобанов повернулся ко мне.
— А что я такого сказал?
Ответить я не успел, потому что зазвонил телефон.
Телефон в кабинете стоял один на весь колхоз, звонил редко, и, когда звонил, всё останавливалось. Председатель снял трубку и немедленно заорал в неё, что машина ушла в семь утра, и что если её там нет, то он не знает, где она, и пусть смотрят у себя.
Разговор занял минуты четыре.
Когда он положил трубку, заседание было кончено.
— Ладно. — Аркадий Павлович ни на кого не смотрел. — Поручить Тимофееву разобраться. Гена, запиши: поручить. Всё, товарищи, я в район в четыре.
Все встали.
Ганин стоял со своей бумагой посреди кабинета и ждал, что ему что-нибудь скажут.
Ему ничего не сказали.
Гнидин поймал меня у крыльца конторы.
Новость дошла до него быстрее, чем я успел выйти, и я даже не стал прикидывать, кто донёс, потому что доносить тут было некому: в кабинете сидело девять человек, и у восьмерых были жёны.
— Мне сказали, ты за меня заступался.
— Я за тебя не заступался.
— А чего делал?
— Не давал тобой размахивать.
Гнидин посмотрел на меня, и я по его лицу увидел, что сказал не то.
— Ну и зря. — Он сплюнул под ноги. — Пусть размахивают. Мне не жалко. Мне дом нужен, Петь.
— Я знаю.
— Ни хрена ты не знаешь.
Он пошёл через дорогу, и на середине обернулся.
— Ты ему скажи, — крикнул он, — пусть яму копает поглубже! Мне пригодится!
И засмеялся, и было слышно, что смеётся он не над Ганиным.
Вечером я пошёл домой другой дорогой и завернул на Новую.
За забором летела земля.
Он копал.
Яма была уже по грудь, и он в ней стоял и выкидывал наверх лопату за лопатой, и делал это иначе, чем в субботу, — с ноги, с каблука, ровно.
Свет он вынес из окна на проводе и повесил на кол.
Плечи у него облезли лохмотьями, и он поверх всего этого надел рубашку и закатал рукава, и рубашка была уже не белая.
— Здорово.
Он выпрямился.
— Здравствуйте.
— Мужики говорят, ты второй акт писать будешь.
— Нет.
— Почему?
— По этому вопросу мне писать больше некуда. Правление рассмотрело и поручило Тимофееву. Я жду решения Тимофеева.
Я закурил.
Ждать решения Тимофеева можно было до конца жизни, и он этого пока не знал, а сказать ему сейчас было всё равно что объяснить пацану про деда и мешок.
— А яму зачем копаешь? Ты ж решения ждёшь.
— Одно другому не мешает.
Он воткнул лопату и вылез, и стал искать воду.
— Слушай. — Я стряхнул пепел через забор. — А чего ты заявление не написал? Написал бы: так и так, прошу выкопать яму. Тебе бы её, может, и выкопали.
Ганин попил и поставил ведро.
— Заявление — это просьба, — сказал он. — Я не прошу. Я фиксирую.
Я стоял и курил.
Он вытер лицо рукавом и посмотрел на меня, и в первый раз за эти дни лицо у него сделалось не деловое, а какое-то другое.
— Спасибо вам.
— За что?
— За сегодня. Про Гнидина.
— Я не за тебя.
— Я знаю. Но всё равно спасибо.
Он полез обратно в яму.
Я постоял ещё немного, докурил и пошёл, и уже от угла слышал, как там за забором ровно, через равные промежутки, ударяет о землю штык.
Дома мать спала.
Я поел холодной картошки прямо из чугунка, стоя, и подумал, что смешной человек оказался упрямым, а это, вообще-то, редкость: смешные обычно ломаются на второй день, потому что им невыносимо быть смешными.
Потом подумал, что вторник — это три дня.
Потом посчитал, сколько осталось до сенокоса, вышло одиннадцать, и на этом я думать перестал и лёг.
Ладони к утру прошли.