Одиннадцатого июня меня разбудили столы.
У Кузнецовых их таскали через двор с пяти утра, и таскали вдвоём, и на каждом углу тот, кто шёл задом, обо что-нибудь спотыкался. Между заходами кто-то говорил длинно и сердито, и слов было не разобрать, а интонацию — прекрасно.
Я полежал, послушал и понял, что спать больше не выйдет.
Матери дома не было. Она ушла ещё раньше столов, потому что вчера объявила, что пойдёт «пособить», и это означало, что она вернётся в понедельник.
На столе стояла кринка и лежала записка на клочке от газеты: «Ешь. Придёшь к Кузнецовым к двенадцати. В рубашке».
Ел я долго и с удовольствием.
Потом вышел на крыльцо, и там уже было градусов двадцать пять, хотя не было ещё восьми, и через два двора у Кузнецовых во дворе стояли в ряд четыре стола, накрытых клеёнкой, и вокруг них ходило человек шесть баб.
Гусак стоял на дороге.
Он стоял ровно посередине улицы и смотрел на этот двор с видом человека, который в курсе.
В сельпо с утра творилось невообразимое.
Я зашёл за папиросами и попал в хвост из одиннадцати человек, и хвост этот стоял не за папиросами, а за всем сразу: за консервами, за лимонадом, за конфетами, за пряниками, за селёдкой и за тем, что вообще было.
Людка работала с двумя руками и в двух местах.
— Следующий!
— Мне вермишели.
— Кончилась.
— Как кончилась?
— Так. С восьми утра. — Она хлопнула чем-то по прилавку. — Следующий!
Клавдия сидела на табуретке у окна и смотрела на всё это с выражением человека, который своё отработал.
Я достоял до прилавка минут за двадцать.
— «Приму».
— Одну?
— Две.
Людка отсчитала, отдала, и на секунду отвлеклась от очереди.
— Ты идёшь?
— К двенадцати.
— Меня Кузнецова просила прийти пособить.
— И что?
— И ничего. — Она смотрела мимо меня, на следующего. — Пойду.
Сзади уже дышали в затылок, и я отошёл, и уже от двери увидел, как она подняла глаза от весов и посмотрела мне вслед — коротко, деловито, будто проверила, на месте ли я.
Автобус пришёл в двадцать пять двенадцатого.
На площадке перед конторой к этому времени стояло человек семьдесят.
Столько народу у нас собирается три раза в год, и всё это было мне знакомо до последней детали: бабы впереди, мужики за ними и чуть в стороне, пацаны на велосипедах кольцом по краю, и все делают вид, что зашли по своим делам.
Кузнецова стояла в первом ряду в новом платке и держалась за локоть Сорокиной.
Это стоило отдельного описания.
Они не разговаривали с прошлой недели, до этого не разговаривали три недели в мае, а вообще-то не разговаривали с семьдесят девятого года — с перерывами на посевную, уборочную, похороны и вот такие случаи. Сейчас был случай. Сорокина держала Кузнецову под локоть с обеих сторон и говорила ей что-то в ухо, и Кузнецова кивала.
Мещеряков-дед стоял отдельно, сзади, у забора, с руками за спиной.
Он за месяц не сказал про внука ни одного слова. Он просто с середины мая ходил по мастерской как-то иначе.
Автобус выкатился из-за угла, пропылил и встал.
Дверь открылась не сразу — сначала кто-то там внутри двигался и что-то передавал, — и потом на подножке появился сапог.
Первым вышел Толик.
Парадка, аксельбант, погоны, значки в три ряда, фуражка на затылке, чемодан в руке — и он ещё с подножки поднял свободную руку и что-то заорал, и полплощади заорало в ответ.
Вторым вышел Санька.
Тоже парадка, тоже погоны, но фуражка сидела как положено, и значков было два, а слева, над карманом, — орден.
Красная звезда, эмаль, и она была видна с десяти метров.
Кузнецова сделала два шага и завыла.
Она завыла коротко, на одном звуке, и уткнулась ему куда-то в грудь, и он стоял и держал её одной рукой, а второй держал чемодан, и не знал, куда его деть, и в конце концов поставил на землю.
Дальше пошло то, что идёт всегда.
Их обнимали, хлопали, тискали, поворачивали к свету, отодвигали на вытянутую руку и разглядывали, снова обнимали. Толик отвечал всем сразу. Санька отвечал по одному.
Мещеряков-дед подошёл последним.
Он подошёл, посмотрел на внука снизу вверх, потому что внук был выше на голову, и подал руку.
— С прибытием.
— Здорово, дед.
И всё, и они пошли к машине.
Гулянка началась в час и шла до пяти.
Четыре стола во дворе, скамейки из досок на чурбаках, полсела, а вторые полсела заглядывали через забор и заходили по мере освобождения места. Твердохлеб сел с гармонью в углу у сарая и просидел там весь день, и ему туда носили отдельно.
Кормили так, как кормят два раза в жизни.
Холодец, две курицы, поросёнок, которого Кузнецова забила десять дней назад и который, вопреки материнским опасениям, не испортился, картошка с мясом, соленья с прошлой осени, пироги с черёмухой, лимонад для детей, самогон для всех остальных и три бутылки водки в центре стола для солидности.
Я сел с краю, между Мишкой и Дудником.
Орден пошёл по рукам минуте на двадцатой.
Началось с того, что кто-то с дальнего конца попросил посмотреть, и Санька снял и передал, и дальше эта штука полтора часа ходила по столу.
Её трогали.
Каждый, кто брал, обязательно проводил пальцем по эмали, и обязательно переворачивал, и обязательно смотрел на номер сзади, хотя номер никому ничего не говорил. Женщины брали двумя руками. Мужики — одной, за краешек.
— Тяжёленький, — оценил кто-то.
— Серебро.
— Да ну.
— Серебро, я тебе говорю. Позолоченное.
Спорили минут десять.
Потом орден дошёл до Мокеихи, которая сидела через двоих от меня, и Мокеиха его подержала, вернула и сообщила, что у её брата был такой же.
— Где ж он?
— А в Польше.
Больше про брата не спрашивали.
Бабы носили с кухни в четыре руки, и одна пара рук была Людкина.
Она таскала блюда, собирала пустое, меняла тарелки и делала это быстро и без суеты, и было видно, что ей это не в первый раз. Кузнецова один раз перехватила её у стола.
— Люд. Ты вон Петру подложи, он с краю сидит, до него не доходит.
За столом никто ничего не сказал.
Просто человек шесть одновременно перестали жевать примерно на полторы секунды, а потом стали жевать дальше, и Сорокина посмотрела на Кузнецову, а Кузнецова на Сорокину, и обе остались чем-то очень довольны.
Людка положила мне холодца.
— Ешь. — Голос у неё был совершенно официальный. Она ушла на кухню.
Санька всё это время сидел и ел.
Ел он много и деловито, и на вопросы отвечал, и отвечал нормально, только коротко: где служил — на юге; жарко ли — жарко; как кормили — нормально; долго ли ехал — четверо суток.
Один раз к нему полез дядька с другого конца стола, уже хороший.
— Санёк! Санёк, слышь! Ты в Афганистане был?
— Был.
— Ну и как там?
Санька дожевал.
— Жарко.
— От оно как. — Дядька остался вполне удовлетворён.
Разговор ушёл на мотоцикл: у дядьки был «Иж», и на нём что-то стучало.
Гена Пыжов пришёл к трём, в белой рубашке, с папкой.
Он выпил стоя, поздравил Кузнецову, пожал руку Саньке и минут пять держал его за плечо, объясняя, как всё село гордится. Санька слушал.
— Александр. — Пыжов перешёл на деловое. — У нас в июле в клубе мероприятие. Встреча с воином-интернационалистом. По плану райкома комсомола.
— С кем встреча?
— С тобой.
Санька поставил стакан.
— Не.
— В смысле «не»?
— Не пойду.
Пыжов растерялся так искренне, что мне даже стало его жалко.
— Саш, там школьники. Там пионерская дружина. Там от нас всего один человек нужен, ты просто расскажешь…
— Не пойду.
— Ну ты подумай.
— Подумал.
Кузнецова из-за стола немедленно сказала, что подумает и пойдёт, и что он у неё стеснительный с детства, и Пыжов повеселел и записал что-то в папку.
Санька к этому разговору больше не возвращался.
Пыжов, впрочем, тоже потом возвращался к нему ещё раз шесть.
Толик к этому времени уже развернулся вовсю.
Он вынес из дому чемодан прямо к столу, открыл его на скамейке и стал доставать.
Достал магнитофон — кассетный, серый, с двумя динамиками, — и его немедленно окружили. Достал джинсы и поднял их на вытянутых руках, и бабы ахнули хором. Достал часы. Достал набор открыток с видами какого-то города. Достал альбом.
Альбом ходил по столу дольше ордена.
Толик при этом не замолкал ни на минуту. Он рассказывал про немцев, про то, что у них молоко в бумажных пакетах, что дороги моют с мылом, что в увольнении он видел, как мужик пылесосил траву у дома, и что немцы вообще люди тихие и работящие, только скучные, и что пиво у них хорошее, но пить его надо литрами, а денег нет.
Мужики слушали с удовольствием.
Бабы слушали ещё внимательнее и переспрашивали про пакеты.
— Прямо в бумажных?
— Прямо в бумажных. Уголком.
— И не течёт?
— Не течёт.
— Врёшь.
— Тёть Валь, ну зачем мне врать.
Магнитофон включили в удлинитель, протянутый из сеней, и он заиграл.
Играло что-то, чего я не знал, — а я в этой жизни уже второй год не узнавал половину того, что играет, потому что помнил в основном то, что будет играть потом.
Пацаны сползлись к магнитофону и сидели вокруг него на корточках.
Мишка сунулся тоже.
— Толь. А это как включается?
— Кнопка.
— А перемотать?
— Вот эта.
Мишка нажал не ту, и лента поехала обратно, и Мишка отдёрнул руку, как от горячего.
— Ты не бойся.
— Я не боюсь. Я аккуратно.
Он всё-таки перемотал, и был этим горд, и рассказывал про это до конца вечера.
Санька сидел рядом с Толиком и слушал вместе со всеми.
Никто за столом не видел никакой разницы. И разницы правда не было: двое парней, обоим двадцать один, обоих забрали весной восемьдесят первого, оба сегодня приехали, оба в парадках. Вернулись — и слава богу.
Я один раз поймал его лицо.
Толик как раз рассказывал про какого-то старшину и показывал руками, и все ржали, и Санька ржал тоже, а потом отвернулся налить, и на этом повороте, на полсекунды, лицо у него сделалось пустым.
Не грустным и не злым. Просто из него ушло всё, потому что держать его в эту секунду было не для кого.
Потом он повернулся обратно, и оно вернулось.
У меня в двухтысячных работал парень, Женька, шиномонтажник, и он пришёл ко мне откуда-то с юга, и я тогда ничего не понял — понял года через три, и то не сам, мне жена его объяснила. У него было такое же лицо, ровно на такие же полсекунды, и он тоже нормально работал, и с ним тоже было легко.
Я налил себе и выпил.
Часа в три разговор за нашим концом стола свернул, куда всегда сворачивает.
— … а подшипника нет, — говорил Дудник. — Я в апреле заявку писал.
— И что?
— И то. Съезди, говорят, в райцентр, посмотри у них.
— А там?
— А там мне человек честно: не жди. Всё уходит по фондам, а ты не фонд.
— Так и что делать?
— А ничего. Мещеряков выточит втулку, поставим на клей и будем ездить.
Мужики покивали.
Это был разговор, который в нашей мастерской идёт круглый год и всегда одинаково, и в нём никто ничего не решает, а просто выговаривается.
— Импортозамещение, — сказал я.
Дудник кивнул.
— Ага, — согласился он. — И вот ещё что: у меня жатка…
И пошёл про жатку.
Я посидел, послушал и налил себе ещё.
Слово упало и легло, и никто не поднял головы. Интересно было только, куда оно поедет.
Лобанов стоял в трёх шагах, у забора, со стаканом, и в разговор не встревал.
Он вообще на гулянках держался особняком — приходил, поздравлял, выпивал одну и стоял у забора час.
Гусак весь день орал на всех.
Он орал на входящих, на выходящих, на бабу с бидоном, на двух пацанов с велосипедом, и один раз погнал по улице почтальоншу, которая уже год к Кузнецовым не подходила ближе чем на двадцать метров.
Гости к нему привыкли за первый час и просто обходили двор с другой стороны.
Часов в пять Санька вышел из-за стола.
Он вышел покурить, встал у крыльца, и гусак, который в эту минуту шёл вдоль забора с явным намерением выяснить отношения с кем-нибудь ещё, — остановился.
Постоял.
Потом развернулся и пошёл к нему, и подошёл вплотную, и встал рядом.
Просто встал.
За столом сначала не заметили, потом заметили, и получился общий смех, и кто-то крикнул, чтобы Санька его так и держал при себе.
Кузнецова смеялась громче всех и вытирала лицо.
— Он его выкормил, — объясняла она в пространство. — Он его вот такусеньким выкормил, из тряпочки, перед самой армией. Мы его резать хотели о позапрошлый год, так я не дала, я говорю — Санька приедет, спросит.
— Ну вот и спросил, — отозвался Твердохлеб от сарая.
— И спросил, — согласилась Кузнецова.
Она села обратно и минуты две ничего не говорила.
Санька докурил, потрепал гуся по шее, чего в здравом уме не делает никто, и пошёл в дом.
Гусак пошёл за ним до крыльца и остался у ступенек.
К шести двор стал редеть, потому что вторая половина села к этому времени готовилась у себя.
Я вышел и пошёл переодеться — рубаху я к тому времени уже посадил в холодец, — и по дороге завернул не туда, потому что дорога через новый порядок была короче.
За домом Ганиных из-за забора летела земля.
Я подошёл к калитке и посмотрел.
Ганин копал.
Он копал яму на задах, метрах в шести от крыльца, и выкопал уже глубиной по пояс, и стоял в ней в майке, в закатанных до колена штанах и в тех же городских ботинках, которые за один день превратились в непонятно что.
Лопата у него была штыковая, и держал он её неправильно.
Он не отрывал ноги при нажиме, а давил всем корпусом, и от этого уставал вдвое, и через каждые пять штыков останавливался и стоял, опершись.
Плечи у него были красные и уже начинали облезать.
— Здравствуйте. — Он выпрямился и упёрся ладонью в поясницу.
— Здорово.
— Извините, я не подам руку.
— Не надо.
Он вылез из ямы, вытер лицо предплечьем и стал искать, где вода.
Вода стояла у него тут же, в ведре, накрытом газетой.
— Один копаешь?
— Один.
— А чего сегодня?
— Сегодня суббота, — объяснил Ганин. — В понедельник я выхожу на работу, и вечерами у меня останется часа три светлого времени, а объём, как я прикинул, кубометра четыре с половиной. Если делать по вечерам, это две недели. Мне бы хотелось быстрее.
— Тебе кто-нибудь помогает?
— Нет.
— А просил?
Ганин подумал, как будто вопрос был сложный.
— Я спрашивал в правлении. Мне ответили, что бригада на сенокосе и людей нет.
— Бригада не на сенокосе. Сенокос через две недели.
— Мне так ответили.
Он попил воды прямо через край, вылил остаток на голову и полез обратно в яму.
Я постоял ещё секунд десять.
Помочь ему сейчас было — двадцать минут работы и десять лет разговоров. Мне через два двора надо было переодеться, а через полчаса стоять у Твердохлебов, и вообще это было не моё дело.
— Лопату держи не так.
— А как?
— Ногой дави. На каблук. И черенок ближе к себе.
Он попробовал.
Штык ушёл сразу, и он от неожиданности чуть не сел.
— Спасибо.
Я пошёл дальше.
Провожали в двух дворах, и дворы стояли через дорогу друг от друга.
Юрка Твердохлеб и Вовка Клюев ушли на весенний, обоим по восемнадцать, обоих обрили в четверг в райцентре, и головы у них были белые сверху и загорелые до бровей, и от этого оба казались младше, чем были.
Родню они обошли в пятницу.
Это тоже ритуал: за день-два до отъезда парень с матерью обходят всех — теток, дядьёв, крёстных, — и в каждом доме садятся на десять минут, и в каждом доме ему что-нибудь дают. Деньгами, чаще всего. Юрка обошёл одиннадцать дворов и, по слухам, собрал под сорок рублей.
Столы стояли во дворах, и было их поменьше, и народу тоже.
У Твердохлебов гармонь была своя.
Он играл на проводах собственного сына, сидя на том же табурете, на котором просидел весь день у Кузнецовых, и играл хорошо, и никому не приходило в голову, что это может быть как-то странно, потому что он был гармонист, а гармонист играет.
Юрку целовали все подряд.
Ему наливали, и он обязан был выпить с каждым, и к шести часам он уже сидел с очень прямой спиной и очень внимательным лицом. Мать три раза подкладывала ему в тарелку и один раз убрала стакан, и стакан вернули обратно немедленно.
Плакала она по расписанию: три раза за вечер, коротко, у печки, отвернувшись, и каждый раз возвращалась с полным блюдом.
Перед самым выходом она увела его в сени и там минуты три что-то делала с его пиджаком.
Я стоял близко и видел через дверь: она пришивала изнутри, к подкладке, маленький плоский узелок из тряпочки. Что в нём было, я не знаю и не спрашивал. Юрка стоял смирно, как в детстве, и смотрел в потолок.
Потом она откусила нитку, и они вышли, и оба сделали вид, что ничего не было.
У Клюевых не плакал вообще никто.
Вовкина мать была бабой сухой и деловой, и вся её позиция была в том, что два года — это два года, а вот брат мужа служил три с половиной и ничего, живой.
Про то, куда попадут, говорили весь вечер и с удовольствием.
— В Германию бы.
— В Германию по блату.
— Какой блат, там разнарядка.
— Разнарядка, — фыркнул кто-то. — Ты Мещерякову скажи «разнарядка».
— А чего Мещеряков? Мещеряков сам попал.
— Сам, ага.
Юрка хотел в танкисты, потому что у него были права, и Вовка хотел куда угодно, кроме стройбата.
Про стройбат за столом было сказано много и всё нелестное.
Часов в шесть бабы запели.
Запели то, что положено петь на проводах, — старое, рекрутское, из тех песен, которые в этих местах поют уже лет двести и которых никто никогда не разучивал специально. Начали три голоса, подхватили ещё пять.
Юрка сидел и слушал, и было по нему видно, что ему хорошо и что он себе в этот момент нравится.
Ему завидовали.
Вот этого потом никто не помнит, а это было главное: восемнадцатилетним парням, уходящим в армию, завидовали. Им завидовали пацаны шестнадцати лет. Им завидовали мужики, у которых это уже было. Двое парней сидели в центре двух дворов, их кормили, им наливали, их целовали бабы, и весь этот вечер принадлежал им целиком.
Автобус уходил в семь.
Это был второй, вечерний рейс, который ходил только по субботам, и вёл его тот же самый водитель, который в полдвенадцатого привёз Саньку с Толиком.
К автобусу пошли всем скопом.
Шли метров четыреста, и шли долго, потому что останавливались. Твердохлеб шёл впереди и играл. За ним шли Юрка с Вовкой, потом матери, потом все остальные, и по дороге к процессии пристраивались те, кто ни к тем, ни к другим отношения не имел, а просто вышел за калитку.
У автобуса всё было быстро.
Вовкина мать сунула ему сумку и что-то сказала на ухо коротко. Юркина мать держала его за отвороты пиджака и не могла отпустить, и её отвела Кузнецова — та самая, у которой сын приехал восемь часов назад.
У самого борта, чуть в стороне от всех, стоял Дробот.
Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел, как их сажают, и Мишка стоял рядом с ним и что-то ему втолковывал, размахивая рукой. Дробот кивал.
Мокеиха сунула Юрке в карман рубль.
— Теть Фень, ну зачем.
— Бери. Пригодится.
Водитель посигналил.
Они залезли, и автобус тронулся, и все махали, и от автобуса махали в заднее стекло, и это продолжалось, пока он не ушёл на угор.
Потом стало тихо.
И через минуту все пошли обратно, потому что столы стояли накрытые.
Домой я попал во втором часу ночи.
Мать пришла раньше и уже спала, но проснулась, когда я загремел сапогом.
— Ел?
— Мам, я сегодня ел шесть раз.
— Молока попей.
Я попил молока.
Я выпил за этот день столько, сколько в прошлой жизни укладывало меня насмерть до следующего вечера, и не чувствовал ровно ничего, кроме того, что хочу спать. Организму было двадцать два, через неделю становилось двадцать три, и его всё это вообще не касалось.
— Кузнецова-то, — донеслось из-за занавески. — Она с апреля не спала.
— Теперь поспит.
— Теперь поспит.
Я разделся и лёг.
Что стало с Санькой Кузнецовым дальше, я не помнил. В девяностых он был жив — вот это я помнил точно, потому что помнил его во дворе с мотоциклом, — а больше ничего.
За окном было тихо.
Потом у Кузнецовых один раз заорал гусак, ни на кого, просто так, и заткнулся, и больше за ночь я его не слышал.