Выборы в Верховный Совет назначили на четвёртое марта.
Про это стало известно ещё в январе, а в феврале началось то, что у нас называется избирательной кампанией и что на деле означает две вещи: агитпункт и обход дворов.
Агитпункт открыли в клубе.
Открыли его двадцатого февраля, на другой день после отчётного собрания, и заведовал им, разумеется, Пыжов.
Ему выделили угол в фойе.
Там поставили стол, накрыли его красным, положили брошюры, поставили графин и повесили за столом стенд.
Стенд Пыжов делал две недели.
Про стенд надо рассказать отдельно.
Он его делал сам, вечерами, в клубе, из листа фанеры два на полтора, и клеил на него вырезки из газет, фотографии и лозунги, написанные от руки плакатным пером.
Сверху шло: «ВСЕ НА ВЫБОРЫ».
Ниже — портрет кандидата по нашему округу, доярка из совхоза «Восход», Герой Социалистического Труда, с орденом на пиджаке.
Ниже — вырезки.
Вырезки были из районной газеты и из областной: про надои, про уборку, про строительство, про Продовольственную программу.
А в нижнем правом углу был свой лозунг.
Свой — это тот, который делается на месте и про своё хозяйство, и делают его всегда одинаково: берут какую-нибудь цифру или обязательство и пишут крупно.
Пыжов написал следующее.
«КОЛХОЗ „ЗАРЯ“ — ЗА ПРОДОВОЛЬСТВЕННЫЙ СУВЕРЕНИТЕТ РАЙОНА!»
Красным по белому, плакатным пером, буквы неровные, восклицательный знак крупнее остальных.
Я это увидел двадцать пятого февраля.
Зашёл в клуб — не за этим, а по делу, искал Верку насчёт репетиции хора, — и остановился в фойе.
Стенд висел у стены.
Перед ним стояли двое: бабка Мокеиха и какой-то пацан лет двенадцати, который читал вслух, потому что бабка Мокеиха читает плохо.
— «Все на выборы»…
— Громче читай.
— «Колхоз „Заря“ — за продо… продовольственный суве… суверенитет района».
— Это про что?
— Не знаю.
— Ну и ладно. Красиво написано.
И они пошли дальше.
Я простоял перед этим стендом минут восемь.
Я стоял и читал этот лозунг, и первые минуты три у меня в голове не было ничего вообще.
Потом стало приходить.
Двадцать восьмого августа, кабинет председателя, Гаврилыч с бланком, «в связи с производственной необходимостью», я говорю: так не дадут, напишите «в целях обеспечения продовольственного суверенитета района». Гаврилыч: «Это где написано?» Я: «Это следует».
Шесть месяцев.
Шесть месяцев и семь дней от того кабинета до фанерного щита в фойе клуба, красным по белому, плакатным пером.
И это уже не было формулировкой.
Формулировка живёт в бумаге. Она лежит в деле, её читают три человека, и она никого ни к чему не обязывает.
А это был лозунг.
Лозунг — это то, за что. Это то, под чем стоят и с чем идут. Это то, что бабка Мокеиха читает вслух через пацана и говорит «красиво написано».
Я стоял и молчал.
Потом пришёл Пыжов.
Он пришёл из зала, увидел меня перед стендом и обрадовался ужасно.
— Петь! Ну как?
— Хорошо.
— Правда хорошо? — Он подошёл и стал смотреть вместе со мной. — Я две недели делал. Мне из райкома сказали: чтоб было своё, местное. Не общие слова, а конкретное.
— Конкретное.
— Ну вот. — Пыжов ткнул пальцем в нижний угол. — Это я сам придумал.
Я повернулся к нему.
— Сам?
— Ну, не то что сам, — признался Пыжов. — Я в докладе прочитал, у Аркадия Палыча. Мне понравилось, как звучит. Я подумал: вот это и надо.
— Понятно.
— А что, неправильно?
— Правильно, Ген.
Он посмотрел на стенд с удовольствием.
— Мне инструктор из района сказал, что сильно, — сообщил Пыжов. — «У вас, говорит, формулировка на уровне».
Дальше я расскажу, что я в тот момент чувствовал, потому что это важно.
Я не испугался.
Мне не стало страшно, что меня разоблачат: разоблачать было нечего и некому, и я к марту восемьдесят четвёртого уже прекрасно понимал, что этот вопрос вообще не может возникнуть.
Никто никогда не спросит, откуда взялось слово.
Слова не имеют авторов. Они появляются, приживаются и через полгода кажутся такими, будто были всегда, и в этом весь фокус.
И гордости у меня тоже не было.
Гордость была в августе, когда лимит дали, и в феврале, когда я услышал это со сцены. А в марте, у фанерного щита в фойе, гордости не было.
Было другое.
Было ощущение, которое я потом никогда не мог толком описать, и ближе всего к нему — то, что бывает, когда ты просыпаешься в чужом доме и первые полсекунды не понимаешь, где ты.
Я это слово сюда принёс.
Оно из другого времени, из телевизора, из выступлений, которых ещё нет и не будет лет тридцать. Я его знал, потому что слышал тысячу раз, и оно у меня в голове лежало как мусор.
И вот оно висит на фанере.
И бабка Мокеиха, которой в семьдесят третьем не хватило справки о трудоднях, читает его через пацана и говорит: «Красиво написано».
Я в тот вечер сделал одну вещь, о которой не рассказывал никому.
Я пришёл домой, сел и попробовал вспомнить, что это слово значит.
Не «что оно означает по смыслу» — это я знал, — а откуда оно взялось у меня в голове.
И не вспомнил.
Я помнил, что его говорили. Помнил, что оно было в новостях, в докладах, в заголовках, и что употребляли его лет пятнадцать подряд, и что был период, когда без него не обходилась ни одна передача.
Но кто его придумал и когда — я не знал.
И тогда я подумал, что оно, может быть, вообще ниоткуда не взялось.
Что кто-то однажды выговорил его в чьём-то кабинете, чтобы дали лимит, а через шесть месяцев оно оказалось на фанерном щите, а через шесть лет — в газете, а через тридцать — в моей голове.
Мысль эта была дурацкая.
Но я её в тот вечер подумал, и она мне не понравилась настолько, что я про неё больше не думал никогда.
Про обход дворов надо сказать коротко.
Обход — это когда агитаторы ходят по домам со списками и отмечают, кто где будет четвёртого числа.
Агитаторов у нас было восемь.
Каждому по сорок с лишним дворов, и меня, как бригадира, тоже поставили, и достался мне нижний край, тридцать восемь дворов.
Ходил я три вечера.
Работа эта простая и на четверть бессмысленная: ты приходишь, тебя сажают, тебе наливают чаю, ты записываешь, кто дома, а кто в отъезде, и потом полчаса слушаешь.
Слушаешь про всё.
Про пенсию, про крышу, про то, что в сельпо нет клеёнки, про зятя, про то, что дорогу не чистят, про то, что фельдшер приезжает по вторникам, а болеют не по вторникам.
За три вечера я записал в тетрадь двадцать один вопрос.
Из них к выборам не относился ни один.
Из двадцати одного я потом решил четыре, и это, между прочим, был неплохой результат: три из них были по мастерской, а четвёртый — Мокеихин.
Про Мокеиху я наконец спросил у Гаврилыча.
Спросил я его в конце февраля, зайдя в контору по другому делу, и спросил так, между прочим.
Гаврилыч выслушал.
— Мокеева Феодосия Кузьминична?
— Она.
— Сорок седьмой — пятьдесят пятый?
— Да.
Он снял очки.
— Книг за те годы нет. Я это знаю без справок. Их не сожгли и не потеряли. Их не было.
— Как не было?
— Так. — Он потёр переносицу. — В сорок седьмом году в этом колхозе учёт вёл счетовод, у которого было четыре класса образования, и он писал трудодни в общую тетрадь карандашом. Тетрадей за те годы у нас три, они в архиве, и в них половина фамилий не разобрать.
— И что делать?
— Свидетельские показания. Двое, кто с ней работал, письменно, заверенные правлением. Плюс справка из архива, что документы не сохранились.
— И примут?
— Могут принять.
Он надел очки обратно.
— Только ей надо было это делать в семьдесят девятом, когда назначали, — прибавил он. — Сейчас перерасчёт задним числом не сделают. Дадут с момента подачи.
— То есть она пять лет получала не то, что положено.
— Да.
— И это никак?
— Никак.
Свидетелей нашли.
Их нашла сама Мокеиха за два дня, потому что оказалось, что живы двое: Дарья Тимофеевна, у которой сорок один рубль, и старуха из третьей бригады, которой восемьдесят семь.
Заявления написал я.
Написал я их от руки, под диктовку каждой, и это заняло вечер, и обе поставили подписи, а старуха из третьей бригады — крест, потому что не пишет.
Заверили в правлении в марте.
Ответ пришёл в июне: пенсию Мокеихе пересчитали с первого мая восемьдесят четвёртого года и подняли на шесть рублей сорок копеек.
Тридцать четыре стало сорок и сорок.
За пять лет, с семьдесят девятого по восемьдесят четвёртый, она недополучила, если считать грубо, рублей триста восемьдесят.
Их ей никто не отдал.
Расписку за герань, кстати, она мне так и не вернула, и, я думаю, она до сих пор лежит у неё за иконой.
А в конце февраля уехала Нина.
Уехала она двадцать девятого, автобусом, тем же самым, которым приехала шестого июня.
Уехала она «к маме».
Так это было объявлено, и так это повторяли все, и никто ни разу не прибавил ничего другого, и это было правильно, потому что она действительно уехала к маме.
В Барнаул.
С двумя чемоданами, теми же самыми, и без ящика с книгами, потому что ящик остался.
Провожали её человек шесть.
Я в том числе — я подвозил чемоданы на летучке, потому что от дома до площадки четыреста метров, а чемоданы тяжёлые.
Веник провожал её один.
Он стоял на площадке в своём ватнике, и они с ней о чём-то говорили минут пять до автобуса, и разговор был спокойный, и потом она села.
И всё.
Про то, что случилось, никто ничего не знал.
Не знал никто, включая, по-моему, Клавдию, что было для нашего села явлением исключительным.
Известно было следующее.
Что Нина уехала к матери. Что мать у неё в Барнауле и что мать болеет — про это сообщил сам Веник, и сообщил спокойно, и никто не переспрашивал.
Что уехала она надолго.
Что вернётся она весной или не вернётся — этого не знал никто, включая, я думаю, и её саму.
Хор она передала.
Передала она его Прохорову, который в этом ничего не понимал, и Прохоров честно собирал их дважды в неделю до самого смотра в феврале, и на смотре они заняли третье место, и Мишка пел, и ему опять хлопали.
А после смотра хор стал разваливаться.
Не сразу, а как это бывает: сначала перестали приходить двое, потом ещё двое, потом стали собираться раз в неделю, потом раз в две.
К маю их было шесть человек.
Про Веника в марте надо сказать вот что.
Он остался в этом доме один.
Дом был большой по нашим меркам: две комнаты и кухня, потолки высокие, окна на юг — тот самый дом, из-за которого в июне ругался Гнидин и который в июне мы обставляли к приезду комиссии.
Занавески на окнах были те же.
Гнидинская в мелкий синий цветочек — короткая. Прохоровская — тюль с прожжённой дырой, повешенный дырой к стене. Клавдиина — плотная зелёная, конторская.
Их так и не вернули.
Не потому, что забыли: бабы про это помнили и раза три спрашивали, а Нина каждый раз говорила, что вернёт, а потом стало неудобно, потому что вешать на окна было нечего, и в итоге все три пары остались висеть.
И герань стояла.
Мокеихина герань в жестянке из-под краски, отданная в июле насовсем, стояла на подоконнике и цвела, и Веник её поливал, потому что ему велели поливать.
Я к нему зашёл в начале марта.
Зашёл по делу — с бумагами по весенним работам, — и мы сидели на кухне минут сорок, и он поставил чай.
В доме было чисто.
Он его убирал сам, и убирал хорошо, потому что делал это так же, как всё остальное: по порядку и до конца.
Про Нину он выговорил одну фразу.
— Она приедет в мае.
И больше про это ничего не было.
А четвёртого марта были выборы.
Проголосовало у нас девяносто девять и восемь десятых процента, и это было нормально, и все двенадцать человек, которые не проголосовали, были в отъезде.
Голосовать шли с утра.
Шли семьями, шли нарядные, шли потому, что в клубе в этот день работал буфет, а в буфете бывало то, чего в сельпо не бывает.
В буфете были апельсины.
Апельсины привезли из района специально к выборам, три ящика, и разошлись они за полтора часа, и Мокеиха взяла два килограмма, и половина села в этот день ела апельсины.
Я проголосовал в девять.
Взял бюллетень, зашёл в кабинку, посмотрел на фамилию доярки из «Восхода», опустил в урну и вышел.
В фойе играла музыка.
И на стене, в углу, висел стенд, а на стенде красным по белому было написано, за что колхоз «Заря».
Толик Мещеряков объявил, что уезжает, в тот же день.
Объявил он это в клубе, при народе, весело, потому что выпил.
Уезжал он в город.
В Барнаул, к брату деда, который там работал на моторном заводе и который обещал устроить.
Дед промолчал.
Дед-токарь Мещеряков Иван Артемьевич, у которого этот Толик был единственным внуком и который в июне восемьдесят третьего ходил по мастерской особенным образом за месяц до его дембеля, — стоял в фойе, слушал и молчал.
Ему было восемьдесят один.
Потом он подошёл к буфету, взял стакан лимонада и стал пить, и пил он его долго, и я в этот момент отвернулся.
Уехал Толик в апреле.
Устроился на моторный, женился в восемьдесят шестом, и деда потом забрал к себе в восемьдесят восьмом, и дед прожил в городе полтора года и попросился обратно.
Обратно его привезли летом девяностого.
Домой я в тот день шёл в четвёртом часу.
Была оттепель, вторая за зиму, и с крыши клуба текло, и на дороге стояла вода.
Я шёл и думал про Людку.
Не в том смысле, что скучал. Я в марте по ней уже не скучал, и это, если честно, было хуже всего.
Я думал про то, что она выложила мне в ноябре.
Она сказала: тебя будут двигать, ты будешь дома шесть вечеров в месяц, и это не потому, что ты плохой, а потому, что тебя будут перехватывать у калитки.
И вот прошло четыре месяца.
За четыре месяца я стал бригадиром, получил две рекомендации, вошёл в президиум, обошёл тридцать восемь дворов со списком, записал двадцать один вопрос и решил четыре.
И у меня в фойе клуба висел лозунг.
Она этого не видела.
Она в тот день была в клубе — я её видел издали, она стояла с девчонками у буфета и ела апельсин, — и она прошла мимо этого стенда, наверное, четыре раза, и не посмотрела на него ни разу.
Потому что для неё это был просто стенд.
Для всех это был просто стенд. Для Пыжова — работа, которой он гордился. Для Мокеихи — красиво написано. Для инструктора из района — формулировка на уровне.
И только я один стоял перед ним восемь минут.
Дома мать перебирала лук.
Она сидела на кухне с ящиком и перебирала на посадку, откладывая проросшее.
— Проголосовал?
— Проголосовал.
— Апельсины взял?
Я не взял.
Я стоял в этом фойе, смотрел на фанерный щит и не взял апельсинов, которых у нас не бывает и которые разошлись за полтора часа.
— Не взял.
Мать посмотрела на меня.
— Как не взял?
— Забыл.
— Петя. — Она отложила луковицу. — Их привозят два раза в год.
— Знаю.
— Ну ты даёшь.
Она покачала головой и стала перебирать дальше, и я сел напротив и стал перебирать вместе с ней.
Мы перебрали весь ящик.