К книге
Механизатор 82 том 2Глава 29
88%
Глава 29
29

Про Андропова объявили десятого февраля в одиннадцать утра.

Мы в это время были в мастерской, и радио в мастерской висит над верстаком Мещерякова, и оно у нас работает всегда, потому что выключатель сломан с семьдесят девятого года.

Сначала пошла музыка.

Музыка шла с утра, и никто на неё не обратил внимания, потому что мы работали, а музыка по радио идёт всегда.

Потом стало понятно, какая это музыка.

Первым понял Мещеряков — ему восемьдесят один, и он это слышал уже трижды, — и он выпрямился у станка.

— Мужики. Кто-то помер.

Мастерская остановилась.

Все, кто там был, человек двенадцать, побросали работу и подошли к радио, и стояли вокруг верстака минут двадцать, пока не объявили.

Слушали молча.

Когда объявили, тоже помолчали, и потом Дудник посчитал вслух:

— Пятнадцать месяцев.

— Чего пятнадцать?

— Он пятнадцать месяцев был.

Стали считать и насчитали пятнадцать: с ноября восемьдесят второго по февраль восемьдесят четвёртого.

— Быстро, — обронил Прохоров.

Потом обсуждали, кто будет.

Обсуждали в курилке, всерьёз, часа полтора, и версий было три: Романов, Гришин и Черненко.

За Романова стоял Дудник.

Он объяснял это тем, что Романов молодой и что после двух стариков должны поставить молодого.

— Он с двадцать третьего года.

— Ну, шестьдесят.

— Так это ж молодой!

За Черненко никто особо не стоял, но все его называли.

Называли просто потому, что его имя чаще всех звучало по радио рядом с Андроповым, и в селе это работает как аргумент.

Я в этом разговоре не участвовал.

Я знал, кто будет, и знал, что он пробудет чуть больше года, и знал, кто будет после него.

И меня в тот день занимало совсем другое.

Меня занимало, изменится ли язык.

Это может показаться странным — человек в двадцать три года стоит в мастерской и думает про язык, — но я к февралю восемьдесят четвёртого думал про это довольно много, и вот почему.

За девять месяцев у меня набралось четыре слова.

Импортозамещение — с июня, ушло через Лобанова в протокол правления. Отрицательный рост — с июля, через Сычёву в сводку. Продовольственный суверенитет — с августа, в заявку на топливо, и лимит дали. Системный характер — с сентября, через Ганина в акт, и по этому акту сняли человека.

Плюс «ограниченная ресурсная база», которую придумал Тимофеев сам.

Все пять прижились.

Ни одно не выпало, ни одно не вызвало у кого-нибудь вопроса «а что это значит», и все пять я к февралю слышал уже не от себя.

И у меня была надежда.

Надежда была такая: язык, на котором говорит начальство, привязан к тому, кто наверху. Сменится генеральный — сменится тон, сменятся обороты, и вся эта штука, которую я тут наплодил, окажется вчерашней и отвалится сама.

Я в это, в общем, верил.

Она не отвалилась.

Она не отвалилась ни в феврале, ни в марте, ни при следующем, ни при том, который был после следующего.

Я это понял довольно быстро — недели за три.

Первым сигналом было то, что тринадцатого февраля Гаврилыч, составляя февральскую сводку по ремонту, сам, никого не спрашивая, написал «в условиях ограниченной ресурсной базы».

Он написал это в траурную неделю.

Он написал это, когда по радио шла траурная музыка и когда никто ещё не знал, кто будет, и когда вообще, казалось бы, все обороты должны быть подвешены до выяснения.

А он просто взял и написал.

Потому что это не было ничьим оборотом. Это была форма, в которую удобно укладывать то, чего иначе не уложишь, и форме этой было решительно всё равно, кто в Москве.

Так и думал, что переживёт.

Дальше пошла обыкновенная жизнь.

Тринадцатого были похороны, и по радио передавали, и в конторе собрали людей послушать, и человек сорок стояли в коридоре у репродуктора.

Стояли по-разному.

Бабы стояли серьёзно. Старики стояли серьёзно. Мужики помоложе стояли и думали про своё, и один раз Гнидин шёпотом спросил у Дудника, будет ли теперь по этому поводу отгул, и Дудник ему ответил, что нет.

Пятнадцатого назвали нового.

Черненко.

Село отнеслось к этому спокойно и с некоторым разочарованием, потому что ставили на молодого, и Дудник в курилке объявил, что это, значит, ещё не решили.

Он, между прочим, был совершенно прав.

Отчётное собрание назначили на девятнадцатое февраля.

Девятнадцатое — воскресенье.

Ровно год назад, двадцатого февраля восемьдесят третьего, тоже в воскресенье, я вышел на эту сцену и говорил двадцать две минуты, а потом Аркадий Павлович ударил меня по лицу при трёхстах человеках.

Год.

Я это, разумеется, помнил, и мать помнила, и всё село помнило, и вопрос был только в том, вспомнит ли кто-нибудь вслух.

Готовились как всегда.

Клуб вымыли, натопили, вынесли лишние стулья, повесили кумач. Пыжов проверил микрофон и не проверил тумблер, что после декабря было уже смешно.

Я в тот раз сидел не в зале.

Я в тот раз сидел в президиуме, потому что бригадир комплексной бригады сидит в президиуме, и это было первое, что случилось со мной за то собрание.

Из президиума зал выглядит иначе.

Это, между прочим, отдельное открытие, и я его сделал в первые пять минут.

Из зала президиум — это стол и восемь человек, и ты видишь их лица, и по этим лицам ничего не понять.

А из президиума ты видишь триста лиц.

И ты видишь всё: кто пришёл с кем, кто где сел, кто разговаривает, кто спит, кто смотрит на тебя, а кто на соседа.

Я увидел, где сидит мать.

Четвёртый ряд с краю, с Прохоровой и Клавдией. Тётя Нюра — шестой ряд, там же, где сидела на Октябрьские. Людка — с девчонками из сельпо, справа.

Мишка сидел с Санькой Кузнецовым.

Ганины — Нина и Веник — сидели в двенадцатом ряду, и Веник за всё собрание не проронил ни слова и ничего не записывал, чему я, честно говоря, удивился.

Верка стояла у двери.

Доклад делал Аркадий Павлович.

Делал он его час десять, по бумаге, и бумагу эту готовили Гаврилыч с Зиной три недели.

Я её читал накануне.

Читал я её потому, что бригадирам раздали накануне для замечаний, и я честно прочитал все двадцать четыре страницы, и на девятнадцатой нашёл своё.

«Работа по восстановлению машинно-тракторного парка велась в условиях ограниченной ресурсной базы, при этом коллективом первой комплексной бригады были изысканы внутренние резервы».

Внутренние резервы — это два комбайна, разобранных на запчасти.

Я это прочитал, посидел и ничего не написал в замечаниях.

А потом на двадцать второй странице нашёл второе.

«Отмечая отрицательный рост надоев в летний период, правление указывает на объективные факторы и на принятые меры по стабилизации».

И третье, на двадцать третьей.

«В целях обеспечения продовольственного суверенитета района коллектив колхоза принимает на себя повышенные обязательства».

Три моих слова в отчётном докладе.

Не в разговоре, не в заявке, не в акте — в главном документе года, который читается со сцены при трёхстах человеках и потом уходит в район, где ляжет в дело.

Я сидел в президиуме и слушал, как это читают вслух.

Читал председатель, ровно, с расстановкой, и на «отрицательном росте» даже слегка нажал, потому что фраза красивая.

И зал слушал.

Триста человек слушали это без малейшего движения — так же, как слушали всё остальное, — и никто не переспросил, не хмыкнул и не переглянулся.

Ни один человек.

Потому что это уже был просто язык.

Тут я должен сказать одну вещь про себя, потому что иначе получится, что я весь этот год ходил и ужасался.

Я не ужасался.

Я сидел в президиуме и испытывал, если называть вещи своими именами, довольно сложное чувство, в котором главной составляющей было удовольствие.

Не гордость. Именно удовольствие.

Такое, какое бывает, когда ты один в комнате знаешь, откуда что взялось, и все вокруг пользуются твоей вещью, не подозревая, что она твоя.

Мне это нравилось.

Мне это нравилось девять месяцев, и в феврале восемьдесят четвёртого оно мне ещё нравилось, и врать я тут не буду.

И одновременно с этим я в тот день, в президиуме, первый раз подумал вот что.

Я подумал: а что будет, когда их станет двадцать?

Митрич выступал седьмым пунктом.

Отчёт ревизионной комиссии — и я, когда объявили, сел ровнее, потому что год назад с этого всё и началось.

Он вышел так же.

Тот же пиджак, та же белая рубашка, застёгнутая под горло, те же тетрадные листы, только теперь их было шесть.

Шёл он до сцены быстрее, чем год назад.

Быстрее потому, что проход был свободный: в этот раз люди отодвинулись заранее, и никто не шептал «Митрич, ты чего».

Он поднялся, надел очки и начал.

Читал он по-прежнему плохо: медленно, водя пальцем по строке, спотыкаясь на длинных словах.

Только теперь в зале никто не улыбался.

Он читал двадцать минут.

Он прочитал по семи пунктам, и по каждому пункту у него была цифра, дата и ссылка на документ, и я, сидя в президиуме, видел, как Гаврилыч по ходу чтения дважды заглядывал в свои бумаги.

Из семи пунктов три были закрытые.

Комиссия отчиталась о том, что по прошлогодним замечаниям сделано: книга истории полей найдена и представлена; положение о фонде материального поощрения пересмотрено, доля механизаторов доведена до двадцати шести процентов; штатная единица кузнеца замещена с июля восемьдесят третьего.

Кузнец — это был Гуров.

Гурова оформили кузнецом в июле, после того как февральское собрание, и он с тех пор получал по ставке, а не по нарядам на общие работы.

Четыре пункта были новые.

По ним я не буду пересказывать, потому что это отдельная история и она не про меня. Скажу только, что четвёртым пунктом шёл нефтесклад и что Митрич произнёс с трибуны фамилию Кузьмина ровно один раз и в таком контексте, что это никого не задело.

Кончил он так же, как год назад.

Он снял очки и посмотрел в зал.

— Комиссия свою работу за отчётный год считает удовлетворительной. За позапрошлые годы — нет.

И пошёл со сцены.

В этот раз ему хлопали.

Прения открыли в час.

Выступали шестеро, и выступали нормально: про дорогу к дальним полям — опять Гнидин, про фермские дела — Сычёва, про клуб — неожиданно Верка, и выступила она хорошо, коротко и по делу.

Потом дали слово мне.

Дали не потому, что я поднял руку, а потому, что бригадир комплексной бригады выступает на отчётном собрании по регламенту.

Я вышел и говорил семь минут.

Говорил я по бумажке, которую написал накануне: итоги уборки, состояние ремонта, план на весенне-полевые, две просьбы к правлению.

Обе просьбы были мелкие и обе были удовлетворены.

Хлопали ровно.

Ни одного вопроса из зала мне не задали, и, сходя со сцены, я поймал себя на том, что это самое пустое выступление, которое я слышал за оба собрания, — и что оно моё.

Год назад я говорил двадцать две минуты и меня ударили.

Сегодня я говорил семь минут по бумажке, и мне похлопали и забыли.

Матвеичу я обещание выполнил в перерыве.

Ефим Матвеевич — ветеринарный фельдшер, восьмидесяти лет, работавший на этой ферме с пятьдесят второго года, — в мае восемьдесят второго провёл меня по всем коровникам и показал всё, чего я до тех пор не видел.

Тогда я ему пообещал одну вещь.

Я сказал: «Матвеич, я про транспортёр не забуду».

Транспортёр — это навозный транспортёр в шестьдесят первом коровнике, который встал в августе восемьдесят первого и который два года убирали лопатами четыре женщины, по три с половиной часа два раза в день.

Он не работал двадцать девять месяцев.

В январе восемьдесят четвёртого я его сделал.

Сделал не я один: скребки достал Кузьмин ещё в октябре, до того как его сняли, цепь перебрал Мещеряков, ставили мы её вчетвером три дня, и январь для этого был выбран потому, что в январе в мастерской делать нечего.

Никакого подвига тут не было.

Была одна старая цепь, четыре человека и три дня в мёртвый сезон.

В перерыве Матвеич подошёл ко мне сам.

Он подошёл, взял меня за рукав.

— Двадцать девять месяцев.

— Двадцать девять.

— И один месяц. — Он держал меня за рукав. — Ты его за месяц сделал.

— За три дня, Матвеич.

— За три дня, — повторил он. — Двадцать девять месяцев и три дня.

И отпустил рукав, и пошёл, и я ему вслед ничего не крикнул.

Митрича я нашёл после собрания.

Нашёл я его в фойе, где он стоял один у окна, в пиджаке, и ждал, когда рассосётся у гардероба.

— Дмитрий Егорыч.

— А, Лыткин.

— У меня к вам дело.

Он посмотрел на меня.

— Рекомендация?

— Рекомендация.

— Лапин говорил, что ты придёшь. Ещё в ноябре.

— Я в ноябре не пришёл.

— Не пришёл, — согласился он. — Три месяца думал.

Он отошёл от окна и сел на скамейку — ту самую, на которой в ноябре сидела Зина.

— Садись.

Я сел.

— Ты почему три месяца не шёл? — спросил Митрич.

— Некогда было.

— Врёшь.

Выговорил он это спокойно, без всякого нажима.

— Ты не шёл, потому что тебе от Лапина было легко получить, а от меня будет неприятно, — продолжал Митрич. — И ты правильно понимал.

Я молчал.

— Ну давай. Отвечай.

— На что?

— На то, зачем ты вступаешь.

Вот этого вопроса я ждал.

Я к нему готовился, честно говоря, с ноября, и у меня было заготовлено три ответа, и все три были приличные.

Первый — про то, что должность требует.

Второй — про то, что я хочу иметь возможность влиять на решения, а без билета на правлении ты присутствуешь, а не решаешь.

Третий — про отца.

Я начал со второго.

— Я хочу иметь возможность влиять на…

— Стоп.

— Ты мне тут не рассказывай. Мне восемьдесят три года. Я в партии с сорок четвёртого. Я таких, как ты, видел столько, что ты себе не представляешь.

Он снял очки и стал их протирать.

— Ты работящий. Голова у тебя есть, я в прошлом году слышал. Из тебя выйдет председатель, если не сопьёшься.

— Спасибо.

— Это не похвала. Я констатирую.

Он надел очки.

— Я тебе рекомендацию дам. И дам сегодня, я её дома напишу. Только я сначала одно услышу.

— Что?

— Правду.

Я сидел на скамейке в фойе клуба.

Мимо шли люди, гардероб гудел, кто-то в углу громко пересказывал выступление Сычёвой, и было слышно, как Верка гоняет пацанов от буфета.

— Не понимаю, что вы хотите услышать.

— Понимаешь.

Он повернулся ко мне всем корпусом.

— Скажи мне вслух, — потребовал Митрич, — что ты вступаешь, потому что без этого тебя дальше не пустят.

Я молчал.

— Скажи, — повторил он.

— Дмитрий Егорыч…

— Скажи, Лыткин. Одно слово.

И я сказал.

— Потому что иначе меня не пустят дальше.

Митрич кивнул.

— Вот и хорошо.

— Что хорошо?

— То, что ты это вслух выговорил.

Он положил руки на колени.

— Я тебе объясню, зачем заставил. Не для того, чтоб унизить. Ты, я вижу, обиделся.

— Не обиделся.

— Обиделся, ну да ладно.

Он помолчал.

— Тут вот какая штука. Вступают все одинаково. Кто-то верит, кто-то не верит, а вступают одинаково — потому что без этого нельзя. И это, Лыткин, не грех. Это положение вещей.

— А что грех?

— А грех — это когда человек себе двадцать лет объясняет, что он вступил по убеждению.

Он посмотрел на меня.

— Ты сейчас выговорил это вслух. Ты это будешь помнить. И через двадцать лет, когда всё повернётся, ты не будешь врать ни другим, ни себе.

Я сидел и смотрел на него.

Ему было восемьдесят три года, он был в партии с сорок четвёртого, он в феврале прошлого года встал и объявил, что три года подписывал что принесут и что это его вина.

И он сейчас произнёс: «когда всё повернётся».

— Дмитрий Егорыч. А почему «когда»?

Митрич встал.

— Потому что всегда поворачивается. Я четыре раза видел.

Ситников в это время стоял у стены.

Он стоял метрах в пяти, у стенда, и делал вид, что читает объявление, и, судя по всему, слышал весь разговор от начала до конца.

Митрич его тоже видел.

— Владимир Гаврилович!

Ситников обернулся.

— Я Лыткину вторую даю. Завтра принесу.

Ситников кивнул.

— Хорошо, Дмитрий Егорыч.

— Ты его на бюро когда ставишь?

— В марте.

— Ставь.

И Митрич пошёл к гардеробу, а Ситников остался стоять у стенда.

Он стоял и смотрел в пол.

Я поймал его взгляд один раз — он поднял глаза и тут же опустил, — и в этот момент я вспомнил, как он в октябре, в темноте у забора, выговорил: «Я тебе в феврале не помог. Я тебе не буду объяснять почему».

Он мне так и не объяснил.

Ни в феврале восемьдесят четвёртого, ни в марте, ни в апреле.

Домой я шёл в шестом часу.

Было девятнадцатое февраля, оттепель, первая за зиму: снег осел, с крыш капало, и в воздухе стояло то мокрое, от чего сразу вспоминаешь про весну, хотя до неё ещё полтора месяца.

Я шёл и подводил год.

Год назад в этот же день я стоял на этой сцене и говорил двадцать две минуты, и меня ударили при трёхстах человеках, и я после этого месяц ходил и не понимал, что теперь будет.

А теперь я сидел в президиуме.

У меня бригада, оклад сто девяносто, две рекомендации, в марте бюро, в докладе председателя три моих слова, и я за это заплатил ровно двумя людьми и одной ненаписанной строчкой в замечаниях к докладу.

Всё сходилось.

И вот это «всё сходилось» было ровно то самое, что мне в ноябре выложила Людка, только другими словами.

Дома топилась печка.

Мать сидела, разбирала семена в блюдце — она их всегда разбирала в феврале, — и, когда я вошёл, подняла голову.

— Ну?

— В марте на бюро.

Мать кивнула.

— Митрич дал?

— Дал.

— Ну и хорошо.

И стала разбирать дальше.

Предыдущая главаГлава 29 из 33Следующая глава